Вчера целый день гости ходили. А ночью, вместо того, чтобы лечь спать, решил посмотреть что-нибудь хорошее, милое и короткое, чтобы спалось лучше. И стал смотреть мультик «Маша и медведь». Десять минут растянулись на два часа, но я смеялся и все было прекрасно. Шесть утра, мульт закончился, тут бы и спать, но я захотел еще хоть минут пять веселья. И посмотрел мультфильм, игривое и доброе название которого мне очень понравилось: «Дополнительные возможности Пятачка».
Не спал совсем, овец боялся (вчера картинки страшные смотрел), ну и вообще… А сегодня метель, сумерки с утра (какие сумерки пропадают без вампиров), Чиж дрыхнет у батареи, я его оттягиваю за ноги, он возвращается, я временами пытаюсь хоть пару минут поспать на клавиатуре, но все не выходит, у меня ветер в голове, в смысле книжка про ветры.
Отвлекся немного от дайри, потому что внезапно случилась личная жизнь. А потом вдруг зачитался "Словарем ветров".
Завораживающее чтение – как например летним вечером со склонов Афона внезапно падает опасный для кораблей ветер, но его можно узнать по резко очерченным белым облакам над горами. Или ветер-брадобрей в американских портах, он несет с собой слякоть и брызги, которые замерзают на щеках и раздражают кожу. Или ветер в в Антарктиде, который крошит и обтачивает снежинки, они становятся пылевидными и проникают в мельчайшие щели, а за несколько дней бури могут перерезать пеньковые тросы.
Оказывается, «бунт» - это буря, ураганный ветер в Татарии. А «галицкие ерши» на Онежском озере разгоняют большую волну и взбивают барашки на гребнях волн. Братские вихри в смерче: «элементы материнского облака, возникающие у основания воронки смерча и поднимающиеся иногда до облака, извиваясь вокруг воронки смерча. Обусловливают возникновение каскада и футляра смерча» (по-моему, совершенно сумасшедшее описание, какой-то танец семейки полоумных дервишей). Женатый ветер на Селигере стихает на ночь, а легкие порывы слабого ветра называют зорями или духами ветра. В Прикаспийской низменности северный ветер называют Иваном, а южный — Магометом. А у Лаго-Маджоре дует дневной долинный ветер Инферно, который считают ветром из преисподней. А в Индии при ветре по имени Лу у европейцев отмечают случаи летаргического сна, приводящего к потере памяти.
Конечно, ничего не запомню, но где-то в подсознании это все складывается и я надеюсь, что когда придется писать о ветре, я буду использовать теперь совсем другие слова.
Раньше я воспринимал ветер как нечто роковое, сродни землетрясению, думал, что вызывают его неодолимые космические или геологические причины, но похоже, что взмах крыльев бабочки действительно может вызвать ураган. И если я с горящими щеками выйду на мороз, то может быть, начну собой движение какого-нибудь офигенного Борея или Зефира.
Вот как оно, скажем, в городе происходит:
ГОРОДСКИЕ ВЕТРЫ — ветры, возникающие в результате деформации крупных воздушных течений в зоне городской застройки. Ветер в городе дует преимущественно вдоль улиц, его направление может не совпадать с общим воздушным потоком над городом. На уличных перекрестках и в сужениях улиц между домами возникают струи и вихри, что хорошо заметно при метелях. Струи ветра поперек улиц образуют как бы замкнутую циркуляцию с подъемом воздуха на одной стороне улицы и опусканием на другой. В узких проходах ветер усиливается. Вдоль нагретых солнцем стен воздух поднимается, а вдоль затененных — опускается. Ночью при штиле стекание воздуха наблюдается по обеим сторонам улиц, а подъем — по середине их. Над городом воздух более теплый, что приводит к развитию ветров- от окраин к центру, над которым развиты восходящие токи воздуха. Наибольшие различия скоростей ветра в городе и на его окраинах наблюдаются весной.
ГОРОДСКОЙ БРИЗ —ветер, дующий днем с окрестностей к городу, ночью — в противоположном направлении, от центра к окраинам. Развивается при малооблачной погоде в теплое время года.
И похожие странные вещи каждый день происходят в лесу и на опушке.
Чуть не половина ветров ветров в книжке французские, а четверть – азербайджанские. Франция с Азербайджаном спешно стали менять свой облик в моей больной голове на совсем летучий и продувной, но тут голос здравого смысла мне сообщил, что просто автор, должно быть, защищал кандидатскую по Азербайджану, а докторскую по Франции.
Мы – экспедиция, человек пять, идем на лыжах за сокровищами, район северного полюса, я полагаю. Парень – сторож этого места. Он выходит нам наперерез из-за ледяного тороса: «Стойте, дальше нельзя идти, я вас не пущу». Оружия у него нет, дико замерзший, в одном свитере, грязный, тощий, больной. Мы проходим мимо на лыжах, не отвечая, почти не глядя, кто-то пошутил, кто-то коротко рассмеялся – и всё. Парень дернулся к нам, но даже подойти не может – у него рукав свитера вмерз в лед, он рвется изо всех сил, но ничего не получается. Похоже, что это царство мертвых, и пацан этот тоже мертвец, вход стережет. Жалко его до смерти.
Читал сейчас книжку Василия Каменского "Степан Разин". Уже от предисловия у меня руки засвербели придушить и Каменского и лиричного автора предисловия: «Немногие были готовы, как Каменский, к "воспеванию «кумачовых душ» разбойничьей вольницы". Василий Каменский "всю жизнь относился к авторам, завороженным кровавыми цветами народных восстаний, после которых остается на дне души мудрый пепел.» Перестроечные критики слегка журили его за «эстетизацию беспощадной ненависти». Но нынешним, похоже, опять нравится. А мне нет. Я бы таких превентивно изолировал, но кто меня послушает?
Затем я добрался до самого Каменского. Посвящение задает тон всему последующему: «Богатырский Русский Народ. Тебе — мои гордые, молодецкие радости — во имя твое могучее, кондовое, доблестное, коренное — русское.» Много, много в тексте подобных красот, и чего там только нет: и «Жизнь прытью трепетная», и «Думно думал вольный казацкий сын Степан. "Хватит ли буйной головушки на дело великое, на почин затейный?" - спрашивал себя он. "Волга, Волга! Ты сама, мать наша ядреная"... - восклицает он, рассупониваясь от любви к голытьбе.
В общем, как написано в предисловии: «Если вы не знаете наверняка, как выглядит Василий Каменский, — ищите поэта с нарисованным аэропланом на лбу..." Ну или с лошадью, пофиг.
- Юная казачка Алёна — "вся трепетная, вся лебединая, вся призывная" - бегает голышом по бережку до полного изнеможения, и когда она наконец падает на песок, «Степан поднялся, встряхнул золотом кудрей, взял свои гусли и плотно подошел к Алёне.» Гусли, блин, гусли!!!
«— Ужо царёво рыло своротим! Сами на трон сядем! Сами управлять будем по-сермяжному! … Эй, царская боярщина, берегись: бревнами станем лупить по жирным зарылбам! Кровь нашу правители да помещики заме-сто щей хлебали, смотри: одни кости остались. Отведаем, похлебаем и мы кровушки господской, сусла боярского. Чем хуже наше брюхо мякинное!
— Ой, шибко весело слушать мне вас, удальцы отпетые, — улыбался солнцем Степан, — знать и впрямь времячко приспело спелое, выросла в лугах трава. Знать и впрямь наш первый путь на Волгу-матушку лежит. Туда и попрем для почина. Готовы ли струги?
— Ждут в кустах!»
Особенно хороши народные песни в пересказе поэта-футуриста. Начал цитировать, остановиться не могу.
"Эй! Кто звончее, да горластее песню сердешную разнесет:
Я ли тебе та ли, Не вон энтакая. На семой версте мотали, Переэнтакая. Харым-ары-згал волчоночный. Занеси под утро в сердце Окаянной разлюбовницы Нож печеночный." (А кстати, "Двенадцать" Блока о том же самом, только другими словами. Интересно, кто у кого сюжет потырил?)
А вот что пел Степан, бродя с гуслями вокруг персидской княжны:
"Я — парень ядреный, Дубовый, осиновый, А вот тоскую — Поди ж."
Широкая, вольная русская душа ярче всего проявляет себя в молодецких восклицаниях:
"— Ори! Раздавайся в раздолье! Громче ори! — Мотайся в бесшабашном величии. — Песнепьянствуй! — Бегай на голове. Славь молодость! — Гуляй разгульно! — Верещи звериным рыком! — Веселись во всю колокольню. — Славь навозную взбудоражь! — Выворачивай пни! — Ржи жеребцом!"
"Душа у Степана — прозрачная, звонкая, переливная и певучая, как горный журчей в лесу. Степан ценит свою душу за то, что бережно сберег ее детской, бирюзовой, утроранней. Еще с розовых лет он решил на всю жизнь остаться ребенком…"
Поэтому интеллектуальные усилия ему не свойственны, более того, враждебны, мешают чуять жизнь сермяжным нутром и восклицает Степан:
"— Прочь с дороги, раздумье! Прочь! Ой, да что это с моей головой! Слышу, чую. Шире, душа, распахнись! Раззудись плечо! А ну, ударь, — эх, ударь, да ударь кистенем по Симбирску!
Раскатились под гору колеса молодости.
— Расплечись плечо непочатое. — Эх, и ма, и ма! — Ори! Свисти! Мотри-во! — Раздобырдывай! — Шпарь!
И над следующим фрагментом текста я застыл в печальном недоумении. Что тут автор хотел сказать?
"Степан метался: — Эх, Васька Ус, помощничек мой. Садись на меня верхом, да поори во всю глотку, опомниться надо мне, очухаться. Разожги мою голову еще жарче, раскачай мою волю еще шибче! Ну! Горлань, верещи, помогай! На то гроза с нами.
Васька Ус и давай помогать:
Захурдачивая в жордубту, По зубарам сыпь дурбинушшом! Расхлабысть твою да в морду ту, Размочардай в лоб рябинушшом!
Мне кажется, что за прошлый год я окончательно привык жить. До этого все еще бунтовал порой, взбрыкивал, возмущался. «Так ведь нельзя!» - Да можно. Живешь и живи себе.
Мокрый расхлябанный ветер, как помело, расшвыривает снег. Откуда он вообще прилетел? Вот летом иногда до нас доползает венецианский, рыбный, гниловатый воздух, укладывается сверху, и всё разом опускается в теплую воду, без жабр не вздохнешь толком. А сейчас? Привет от Карлсона? Дебильные вопросы, которые засоряют мозги, имитация мыслительной деятельности - вроде судоку или разгадыванья кроссвордов.
У Шмемана наткнулся из «Песни песней» "я сплю, а сердце мое бодрствует" (Песн.5:2). А то бы и не просыпался. Всю жизнь можно прожить, как у лягушки под брюшком, в тупом недоумении и неподвижности.
Раньше от черной меланхолии и суицидальных стремлений слабительное прописывали и ванные с чем-то там. Говорят, помогало. Верю, чо...
Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. Медуницы и осы тяжелую розу сосут. Человек умирает. Песок остывает согретый, И вчерашнее солнце на черных носилках несут.
Ах, тяжелые соты и нежные сети, Легче камень поднять, чем имя твое повторить! У меня остается одна забота на свете: Золотая забота, как времени бремя избыть.
Словно темную воду, я пью помутившийся воздух. Время вспахано плугом, и роза землею была. В медленном водовороте тяжелые нежные розы, Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела!
Искал что-то для книжки и наткнулся на материал про ахал-текинцев. Пишут, что это по сути те же знаменитые нисейские кони, которые были в античности, разве что ростом выше, п.ч. там селекционный отбор в сторону увеличения роста. Сейчас они 160 см в холке. Да, не каждый древний грек на такую запрыгнет. «Есть в Мидии равнина Несея, где водятся величественные кони» (Геродот).
А этот конь вообще похож на какое-то фантастическое чудовище из бестиариев, еще эта масть призрачная (изабелловая, кажется)!
Сухие формы - сравнивают с борзыми собаками и гепардом. Азиатский раскосый глаз. Кожа такая тонкая, что сквозь нее проступает сетка кровеносных сосудов.
Масть, кроме самых распространенных вороных, гнедых и рыжих, бывает караковая, изабелловая, буланая, соловая, бурая. И всегда золотистый или серебряный оттенок. Шерсть блестит, как атлас.
Эластичный аллюр: поставить стакан воды на спину - и не расплескает, плывет над землей, даже по зыбучим пескам.
Нрав у них отвратительный, в этом все согласны. А хождение на задних ногах - любимое занятие текинцев-жеребцов, они, по-видимому, вообще плохо представляют, для чего им даны передние.
Я давно уже убрал с глаз список ПЧ, чтобы не пугаться: зачем ко мне приходят все эти разумные и интересные люди и что мне нужно писать в дайри, чтобы их не разочаровать. И завел себе лошадь, которая рассказывает, кто ушел, - это чтобы не впадать в ужас, видя, что кто-то отписался, а кто - неизвестно, уж не друг ли, уж не обидел ли я кого и чем, ну и все такое. Теперь стало спокойнее. Лошадь поставлена в дальнее стойло, надеюсь, я про нее вообще вспоминать не буду.
Я и сам тут отписался кое от кого. Вот сказать бы этим милым интеллигентным женщинам пару лет назад, когда их еще не объединяли в высоком гражданском порыве марши миллиардов, что они будут в истерике биться: отдайте наших детей в Америку! пусть их там хоть на органы пускают, эта участь все равно лучше жизни в этой стране. Что они будут требовать такта и понимания в отношении к педофилу и осуждать его жену, которая смела там что-то такое против него вякнуть, и находить оправдания маньяку, который убил и расчленил жену, мать пятерых детей, потому что он ведь взывал к общественности, писал в твиттер и вообще ходил с нами в одной колонне, типа как страшно жить при Путине, вот он что с людьми делает. Ну на фиг.
Из сна только декорации запомнил. Ночью на верхних этажах гротескно высокого небоскреба, земли не видно, вокруг такие же узкие темные дома, а внизу - бешено раскачивающийся фонарь и метель. Черный увесистый пистолет в руке, зачин чего-то гангстерского, только непонятно, почему я жду опасности со стороны окна, там километр высоты, не меньше. Вампиры, штоле, атакуют? Все ощущается, как ретро. Свет в домах не горит, как будто все умерли, но от снега довольно светло.
Я проснулся счастливым. Вместо пустыни-человекоубийцы мне снилась буря в горах: ветер нёс стадо в пропасть, а я заворачивал старого барана, всей тяжестью повиснув на его крутых рогах. Потом отогревался у костра в пещере, снег таял на волосах и вода бежала струйкой по хребту за шиворот. Как бы так навек зажмуриться, чтобы не видеть азиатского чудовищного солнца? Я упрямо вспоминаю как река вдребезги разбивается о камни, как тяжелое низкое облако рычит громами. Сон ли так подействовал, воспоминания или лихорадка возвращается, но меня до сих пор озноб колотит, в такой-то жаре!
Я шел на звяканье бубенцов, на красный глаз костра в ночи, на белый столб дыма в полдень, и навстречу выбегали молчаливые собаки, почтительно вставали с земли пастухи, приглашали разделить с ними их бедную еду – сваренное на воде толокно, поили молоком, настоенным на травах или крепкой тошнотворной бражкой. Для них было честью меня угостить, и я знал, что отказываться нельзя.
Я относился к ним милостиво и благосклонно, как царь к подданным, всем видом показывая, как им повезло, что я случайно к ним завернул. А они радовались и старались развлечь меня, как могли. Гости у них бывали нечасто, и сами они к людям спускались, раза четыре в год: за хлебом, за пивом, за новой одеждой, когда старая совсем на теле истлеет. А обувь сами делали - заворачивали ногу в кусок свежей шкуры и обвязывали ремешками, потом я в Согдиане и в Индии своих бойцов так обувал. Мотаясь по деревне, как случайно забредшие к людям лоси, они жадно слушали новости, заглядывали через заборы с дикарским любопытством, вздыхали по свежим покойникам, отпускали шуточки по поводу недавних свадеб, приставали к кормящим бабенкам, упрашивая немножко молочка сцедить - известно, что если щенка напоить молоком женщины, которая недавно родила мальчика, собака никогда не заболеет бешенством.
Дед учил: «Ты должен говорить с ними так, чтобы одно твое слово возвращало им покорность и рассудок. Они всегда должны чувствовать, кто они перед своим господином и какой службой ему обязаны». Вот я и смотрел на них сверху вниз как на детей-несмышленышей, помахивал плеткой, осматривался в поисках непорядка, вел себя по-хозяйски. Мне и в голову не приходило, что пастухи посмеют меня ослушаться. Они торопились отвечать на вопросы, заранее виноватые и послушные, как собаки. Но дяде Аристону раз такие же смирные ребята со страху голову проломили, когда он стал кричать на них за потерянную овцу. Мозги у них неповоротливые, и им только самое простое приходит на ум.
На сиринге они играли лучше, чем говорили. Порой в десятый раз приходилось выслушивать какую-нибудь корявую историю. Все пастухи по очереди рассказали мне о страшной грозе посреди зимы, когда молниями убило больше двадцати овец, все жаловались, что дед присылает им слишком мало пива, что ночью не поспишь – волки за зиму оголодали и озверели вконец, кругом стада ходят, на глазах у пастухов овец режут и к себе волокут. Их мысли ходили по кругу, как рыба в пруду, как сами они по знакомым тропам в горах изо дня в день стада гоняли. Бедная впечатлениями жизнь полна была повторяющимися действиями и образами, одно и то же было всегда перед глазами. Вожак-козел им побратим, собаки - шурья да сватья, а белая овечка - любимая сестричка.
В стаде разве ума наберешься? Мне казалось, что вся глупость мира заключена в овечьем блеянии, в монотонном хрусте, с которым отара жует траву, в мерном движении челюстей, в тупых непроницаемых взглядах, бессмысленном упрямстве. А когда на овец нападала вертячка! Они кружились на месте, кусая себя за бока до крови, затаптывая ягнят, целым стадом валили в пропасть, ничего не соображая, приводя в отчаянье пастухов, которые из сил выбивались, пытаясь их спасти.
В Азии я узнал, что и с людьми такая же беда может приключиться. Затоскует вдруг боец по оливковому маслу, по дождю и снегу, по запаху клевера и ландышей на зеленых лугах, - и внезапный рёв на всю казарму: «Да сколько ж можно терпеть, братцы рОдные! - И миска с похлебкой летит в стену. - Куды нас начальники гонят, ребятушки? Гонят и гонят, и конца-краю этой проклятой земле не видно! Погубят нас всех тут до последнего человека! Дальше на востоке уж и не люди, а чудища живут, им на корм пойдем…» Кулаком об стену колотит, пока в кровь не разобьет, а то и головой стучит, то с ножом на приятеля кинется без повода, хуже, если на командира. Армейская вертячка, вот это что. Горцев, привыкших к горам, эмафийцев, привыкших к лугам, перелескам и болотам, мучит открытое до горизонта пространство пустыни, мухи и пыль, забивающие глаза и рот. Находит неутолимый зуд: «Домой, братцы! Пошли все к Александру, в ноги падём, пущай возвертается в Македонию, хватит, навоевались». И ребром ладони по горлу. Но Александр обычно и с этим умел справляться.
Порой такая тоска берет от наших горцев, не понимаешь: как можно быть такими нелепыми тупицами? а дошли до гор – и откуда вдруг всё взялось? На высоте, над пропастями, рядом со снегами вершин бестолковое баранье стадо превращается в знающих, храбрых и дельных людей. Смотришь и дивишься – куда делась косолапая, ни к чему не годная деревенщина?
* * * * * * * *
Иногда и на меня находил стих попастушествовать. Я по-хозяйски обходил стадо, пиная ногами в овечьи зады, дразнил собак и мерялся силами с бараньим вожаком. Он стоял, уперевшись в землю, а я, надрываясь, тянул его за рога, пытаясь стащить с места. Помогал разжигать костры между пастбищем и лесом, раскаляли камни на огне – считалось, что волк наступит, обожжется, и больше уж сюда ни ногой. Видел раз, как орел чуть ягненка не уволок, поднять его сил не хватало, а отпускать не хотел, волок его по земле, судорожно загребая крыльями воздух, долбил клювом в голову, ягненок жалобно кричал, звал на помощь. Я бежал за ними с руганью, швыряя камни, но когда орел бросил неподъемную добычу, ягненок был уже мертв и кровь заливала мертвую мордочку, словно это он, бедняжка, кого-то сожрал.
Однажды, когда я был у пастухов, началась гроза. Молния колотила прямо в скучившееся стадо, овцы застыли в ужасе, стронуть их с места было невозможно. Пастух, дрожа и плача, усадил меня на землю, чтобы молнией не убило, жаловался на глупость овец, вспоминал, как в прошлом году буран потащил стадо за собой, дорога исчезла, овцы совсем одурели, пёрли лавой, не слушая ни пастухов, ни собак. Пастухи было учуяли дым какого-то жилья и пытались завернуть баранов-вожаков в ту сторону, но те вырывались и волоклись прямо по ветру к обрыву, еще несколько шагов, бесплодная борьба - и овцы камнями посыпались в пропасть и одного пастуха за собой утащили. Половину стада всё же удалось развернуть, но глупые животные, завидев жилье, разом ломанули туда и такую давку устроили в загоне, что затоптали еще десяток. Я слушал это все, сидя на земле вровень с жирными овечьими курдюками, подыхая от отвращения, а потом обругал пастуха и всю его родню до седьмого колена, и встал во весь рост: лучше уж принять на себя удар молнии и сгинуть в ее сияющем свете, чем прятаться овцой среди овец. Запрокинув голову в небо, я вспоминал:
- Отче Зевес, ты хлещешь грохочущий мир, озаряя Вспышками молний его во всевышних пределах эфира, Громом божественным ты потрясаешь престол всеблаженных, Огненный молнии столб среди туч всесплошных возжигаешь, Бурные молнии льешь, всепалящие, силы ужасной, Словно потоки огня, и низкими тучами кроешь Войско нахохленных птиц, перепуганных, полных смятенья. Молнии чистой стрела возникает средь грома внезапно, Непобедимо сквозь вихри с безмерным проносится свистом, Неодолимая, неотвратимая, страшная в гневе Острая неба стрела слетает в пронзительной вспышке, С ревом грохочет гроза, и, неба хитон разрывая, Ты, о Зевес, посылаешь с небес перун свой слепящий… Ныне, блаженный, молю – на пучины и горные выси Лучше свой гнев обрати, а уж нам твоя ведома сила!
Пастух рядом жаловался: «Когда дожди зарядят, совсем плохо, холод лютый, тьма, жить не хочется. До костей продрогнешь, холодный, как лягушка. Думаешь: зачем на свет родился? К овцам забьешься, от них и греешься. А вот в прошлую бурю горные духи повели отару прямо к обрыву, туманом все закрыли, - разве с ними сладишь? Я переднего барана за рога вел, как в кувшине с молоком не видно ничего. Забоялся вдруг, думаю: нипочем дальше не пойду, даже если в лёд замерзну, и барана остановил. Стал костер разводить – а глядь, в двух шагах от того места, где мы стали – пропасть страшенная. Туда нас духи и заманивали, а я не дался». Он замолчал, и буря словно с тройной силой ударила по земле; мне казалось, что у меня в волосах маленькие молнии трещат, а дождь лился такой – словно река вдруг стеной поднялась. Чтобы не молчать, пастух заплетающимся языком начал новую историю о том, что повадился какой-то демон молоко у овец высасывать досуха, после него овцы еле живы - вымя распухшее, искусанное, кровью сочится… Он бормотал без передыху, успокаиваясь от звука своего голоса. За пазухой у него шевелился ягненок и время от времени жалобно блеял. Овцам трудно выкармливать двойни, одного из ягнят обычно забивали, но у деда был другой порядок, наши пастухи пытались выхаживать всех: слишком слабеньких ягнят носили в мешках за спиной или за пазухой. Вода, смешанная с жидкой грязью, была уже по колено, я тоже подхватил на руки пару ягнят, сперва они дрожали, как и я, а потом мы согрелись друг о друга.
Здесь чувствовалось что-то древнее, неизменное, и тысячу лет назад так люди жили, и две; и Аполлон прятал ягнят на груди, когда служил простым пастухом у Адмета. О да, пастухи не особенно отличаются от скотины, но к богам и героям они ближе нас, к ним боги приходят в гости, им делают подарки, которые из пастушьих рук распространяются потом по всей земле, их учат таинствам. Наверно, чтобы воспринимать божественную мудрость нужно простодушие и детская доверчивость, а мы все уже давно испорчены, избалованы, фокусы любим больше, чем чудеса, эпиграммы на соседей слушаем внимательнее, чем пророчества.
Боги наших пастухов не были похожи на греческого Гермеса. Когда на пересечении дорог я видел такого идола с измазанным кровью ртом, то называл его Паном и всегда уделял ему что-нибудь из лесной добычи. Ни на болоте, ни в чаще, ни на круче, когда камни осыпаются под ногами и не можешь найти упора, страх меня не одолевал; Пан был добр ко мне и не хотел ни смерти моей, ни позора.
* * * * * * * * *
На следующий год я уже и зимой помогал пастухам перегонять отары на равнинные пастбища, искал отбившихся от стада овец во время буранов. Если мои люди, чья жизнь так скудна и убога, находят в себе мужество заботиться о стадах, не зная вернутся ли они назад к огню или сгинут во тьме, то и я могу. Нужно просто поднять себя за шиворот, оттащить от костра и вышвырнуть за дверь, в мрак и холод, а там уж как парки намеряли. Пару раз я терял дорогу во время бури, прятался от града, забившись под елку, иззяб, но цел остался, стуча зубами и кутаясь в мокрый плащ из козьего пуха, а овец с десяток насмерть убило – градины с кулак были, тяжелые, как булыжники. Словно Зевс приговорил бедных ярочек к побиванию камнями за кровосмешение и прочие ужасные преступления.
Вернувшись в зимовник, мы совали руки в самую середину костра и не чувствовали жара; насквозь промерзали – и за час не отогреешься. Изо всех щелей тянуло холодом, ветер гулял как у себя дома, сквозь дырявую крышу снег валил прямо в костер. Здесь не заботились об удобстве жилья: крестьянские и пастушьи дома были самые убогие - обмазывали глиной стены, плетеные из прутьев или камыша, разводили костер на земляном полу, спали на охапках тростника, прикрывшись своим же плащом из козьих шкур. Даже сейчас, когда набеги иллирийцев прекратились и жизнь стала богаче и спокойнее, никто не спешил отстраиваться – а вдруг придут снова и разорят? Богатство было в стадах.
Самые интересные рассказы были о старых временах. То старик вспомнит, как приходили иллирийцы, перебили всех его собак и угнали скот, все пятьдесят голов, а он смотрел на это, забившись в расселину, как змея, руку сгрыз до кости и не заметил. То дружинник расскажет, как жгли его дом и как его отцу и старшим братьям рубили головы царские люди за то, что впутались в мятеж всей деревней. А дед – «да будет благословение богов на отце нашем Деметрии, долгих лет жизни ему, чтобы он у правнуков на свадьбе сплясал, чтобы под его стадами земли видно не было», - прибрал сироток: сестра теперь бегает служанкой у нас в доме, в чистоте, в тепле, при хозяевах, а парень сам вот уже пять лет дедов верный цепной пес, любому за него горло перегрызет.
- А если иллирийцы опять придут? - как-то спросил я деда.
- Пусть себе приходят, - хладнокровно отвечал он. – Мы по ним не скучаем, но добрая битва – тоже хорошее дело. Я и то думаю, неужели придется на своей постели умирать? За всю жизнь ни разу не задумался, каково это – умереть от старости, в покое. А стрелы на что, а мечи, а копья? Сколько от них ран во мне! Я тебе вот что скажу – люди для войны на свет рождаются. Благородные мужи испокон веков живут набегами, войной, добычей, земли не пашут, хлеба не сеют, а виноград сам растет. Это мужики хлеб растят - съедают, скот растят - съедают мясо, одежду ткут - изнашивают, новую шьют, дети рождаются, старики умирают, и так колесо крутится день за днем, поворот за поворотом… И кому такая маета нужна, скажи на милость? Живут как трава, как овцы, на всех одна жизнь, у всех одна морда. А где их слава, доблесть, веселье? Настоящее веселье только в бою да после боя.
Аксионик, кроткое созданье, слушал дедовы рассужденья с трепетом и потом объяснял мне, что по Гераклиту война – отец всего, всё сущее, как пламя, рождается из чьей-то смерти, и вырастает на чужом прахе. Одним война судила быть богами, другим – людьми, третьих сделала рабами. «Война всеобща, и сама правда – борьба», - говорил он, кругля робкие глаза.
* * * * * * * *
Как-то весной, во время стрижки овец, пастухи пригласили деда к себе на пир – они наконец поймали вора, который давно уводил скотину, и собирались отпраздновать это событие. Нас с Афинеем дед взял с собой.
С Афинеем мы так и не подружились. Дед выделял меня особо, может, потому, что с лошадьми я справлялся лучше и любил их больше, чем Афиней. Осенью он устроил шумный праздник в честь дня моего рождения, пригласил соседей, я сидел во главе стола, напротив деда, как молодой хозяин, все вокруг меня вились и говорили только приятное. Афиней, бедняга, такого почета в жизни не видел и не слышал. Дед упорно набивал мне голову родовой спесью – в конце концов, она у меня уже из ушей лезла. Мне нравилось отдавать приказы и смотреть, как люди бросаются их выполнять. Дружинники и пастухи охотнее подчинялись мне; Афинея ведь они знали с детства и относились к нему по-свойски, по-домашнему, я же был наследник издалека, осененный близостью к царскому двору. Я пытался и Афинеем командовать, но он только посмеялся надо мной, спокойного достоинства у него было больше, чем у его отца, который передо мной заискивал, как все.
Как-то дедовы дружинники приготовили для меня конную охоту. О братце я вспомнил в последний момент, когда уже все сидели верхом, кони нетерпеливо перебирали ногами, а собаки звонко лаяли и рвались вперед. Афиней вышел на крыльцо, смотрел непроницаемым черным взором. Я попытался выкрутиться: «Что ж ты, брат, где гуляешь? Давай быстрей, тебя одного ждем». Он невесело рассмеялся: «Ну нет, я в твоей свите скакать не буду», - и ушел в дом, хлобыстнув дверью. Мне тогда стыдно было, но недолго.
Несколько раз, видно, чтобы доказать самому себе, что он не хуже, Афиней вызывал меня на состязания: кто быстрей взбежит на вершину горы, кто камень тяжелей поднимет. Раз канат перетягивали над речкой, и он тогда меня все ж искупал, я здорово рассадил лоб о камни и чуть не захлебнулся. Выбирался сам, Афиней руку с берега протянул, только когда вдоволь налюбовался, как я корячусь в бешеной воде на скользких камнях. Он часто побеждал, в горах так сотни лет развлекаются, а для меня всё это было в новинку, но я принимал вызов и уже поэтому не чувствовал себя побежденным.
Приглядевшись к Афинею, я поневоле его зауважал. Он твердо стоял на земле, его спокойная сила, может быть, была весомее моих мечтательных притязаний и раздраженного высокомерия. В конце концов мы приладились друг к другу. Через пару лет в Пелле он сам об этом заговорил.
- Семья меня быстро во второй сорт определила, дед все надежды с тобой связывает. По-моему, это несправедливо, - сказал он с ухмылкой. – Но так часто бывает, что поделаешь. Я сначала очень злился, а теперь перестал. Что толку против ветра плевать? Ты не так плох, как мне казалось поначалу.
- Я бы ни за что не смирился, - сказал я возмущенно, представив себя на его месте. Он засмеялся:
- Вот это дед и почуял. Это ему и в тебе и нравилось.
Пастухи поставили шалаши у родника, собралось их много – все радостные, все улыбаются по-детски, приветствуют нас с дедом. Вор лежал на земле, лицом вниз, растянутый между вбитыми в землю колышками; одежду с него оборвали, по спине легонько плеткой прошлись, вроде бы в шутку. Я думал, неужели этим дело и кончится? Но в груди холодело, к горлу подкатывала тошнота. Нет, не для этого они тут все собрались.
Дед открывал пир, делая возлияние молоком, медом и ключевой водой, говорил о трезвой, бесхмельной жертве, которая должна умилостивить богов за человеческую жестокость в охоте и убийстве кроткой домашней скотины. Его слушали с размягченным умилением. Принялись за еду. Дед ел жареных голубей, которых нарочно для него жарили, от их мяса, говорят, зрение улучшается.
- Прикажи, господин, - склонился перед ним один из молодых пастухов, - я тебе орлят из гнезда достану. Будешь видеть дальше гор, сквозь камень, ночью, как днем.
Дед неторопливо похрустел голубиной косточкой, поковырял в зубах, а заговорил только когда все замолчали и в жадном ожидании уставились на него.
- Нет, Беон, не надо мне такого подношения. Орлы - братья наши, свободные, гордые, летают высоко. Я братьев на мясо пустить не могу. Пусть летают.
Все это он произнес звучно, медленно, напевно, самым проникновенным тоном, зная, что его слова потом эхом будут горы повторять еще лет сто после его смерти.
Веселье шло своим чередом, здравица за здравицей, я уже начал стремительно пьянеть, но тут все оживились, повернулись в одну сторону, ну и я посмотрел. По поляне бежал пастух, волоча за собой здоровенное бревно с остро заточеным концом, и еще несколько человек вдруг сорвались из-за стола. Они бросились к вору, отвязали его, подняли на ноги, стали скручивать ему локти за спиной, а он вдруг бешено забился в их руках.
Я встал вместе со всеми и пошел, куда все, рядом с дедом, не понимая, что происходит. Дед сонными сытыми глазами, с благосклонной улыбкой смотрел на воришку и на пастухов, которые толкались и сопели вокруг него. Я переводил взгляд с его тусклых глаз на вросший в мясо железный жреческий перстень на пальце и еще один, который дед отрезал вместе с пальцем у одного иллирийского царька (а мой перстень с меня только с мертвого срежут), и вдруг когда его рука вдруг быстро и жадно сжалась на посохе, как орлиная лапа, я вдруг понял, что сейчас здесь случится, и рванул прочь из толпы. Но от криков вора, которого натягивали на кол, было не убежать, как я не затыкал уши. Никто не обращал на меня внимания, всем нравилось представление. Я тогда чуть с ума не сошел, но твердо помнил, что перед горцами ни в коем случае нельзя потерять лица, поэтому, когда потеха кончилась, я подошел и встал между всеми – вору было уже всё равно, его душа уже отлетела в Аид, радуясь своей смерти.
Дед, видно, моего отсутствия во время общей потехи не заметил, а сейчас изучающе вгляделся мне в лицо, проверить, радуюсь ли я вместе со всеми торжеству справедливого суда? И все вместе с ним на меня уставились. Потом я узнал, что бедняга Афиней, оказывается, начал блевать при всех. А я и глазом не моргнул. Дед был доволен моей выдержкой и царственным жестом снова пригласил всех за столы - продолжить веселье. Кол вместе с вором воткнули в землю неподалеку, чтоб вкуснее елось и веселей пилось. Я старался поскорее напиться, потом меня тоже рвало на краю поляны, но на это уже всем было наплевать. В покойника потом еще кидали камнями и дед подносил вина победителю-пращнику, который метко вышиб вору глаза и зубы. Все плясали вокруг кола и покойника, и я тоже прыгал, пьяный в лоскуты, надеясь, что утром все это развеется как страшный сон. А когда взошла луна, дед приказал, чтобы труп закопали прямо здесь, на лугу: пусть трава на нём растёт гуще и слаще, пусть жиреют на ней овцы и козы.
Дед был здесь высший судья, он выносил приговоры. Жестокость его к ворам и разбойникам народом принималась с благодарностью, как высшая справедливость. «Уж он за общество постоит, он за нас заступится, никому не даст нас в обиду». Вот так. Потом я еще пару раз видел дедов суд. Он торжественно шел к связанному преступнику, неся старинный кремниевый нож в вытянутой руке, с любовной жалостью заглядывал ему в глаза, как жертвенному животному, и привычным точным движением перерезал преступнику горло. А потом протягивал обагренные кровью руки к горцам: мол, видите, я тружусь за вас, убиваю для вас, - толпа взрывалась исступленными криками и благословеньями.
Дед был смешной старый хрен, но я чувствовал, что люди подходят к нему со страхом, с собачьей боязливой преданностью стараются уловить перемены в его настроении: когда он мрачнеет, их голоса становятся тише, все застывают, бледнеют, как полуденные тени. Я видел, как они боятся его равнодушного сонного взгляда, и знал, почему. Дед за свою долгую жизнь убил слишком многих, люди для него – завтрашнее гнилое мясо, послезавтрашняя пыль. Вот они и сжимаются под его взглядом, потому что он видит мертвецов вместо людей.
Я мало чем похож на своего деда, но этим, наверно, да. Я прожил пока на пятьдесят лет меньше, чем он, а людей убил больше, чем он. Убитые незримо стоят вокруг меня, наполняют воздух запахом своего страха и шепчут живым, что меня нужно бояться.
А когда-то отец смотрел на меня с сожалением и досадой, говорил: «Из тебя ничего не выйдет, ты годен только на то, чтобы любить Александра и мечтать ни о чем. Ты только смотришь вокруг и смеешься над тем, что видишь, а нужно действовать, надо брать жизнь за глотку и гнуть ее под себя, как несговорчивую бабу, только тогда она станет как шелковая». Теперь, наверно, он доволен тем, что из меня получилось. Люди боятся встретить мой взгляд, а мне, глупцу, все кажется, что я совсем не изменился с тех времен, когда видел только сны наяву.
Немецкий наглый сплетник в нашем Серебряном веке, везде совал свой нос, вынюхивал, разносил все свежие сплетни, как заразу. До Черубины де Габриак, кажется, он докопался. Дмитриева решила вдруг ему исповедаться во всем. Неплохая была бы из них парочка, очень ее не люблю.
Блок о Гюнтере: «Несколько слов, выражений лица — и меня начинает бить злоба. Никогда не испытал ничего подобного. Большего ужаса, чем в этом лице, я, кажется, не видал. Я его почти выгнал, трясясь от не знаю какого отвращения и брезгливости.»
Не знаю, как книжка, отрывки только читал. Боюсь, что Гюнтер, как и Александра Федоровна, вечно чего-то недопонимал.
Я счастливый, все ж довыправил еще один кусок на пол авторского листа, завтра уже выложу, а то сегодня перечитывать боюсь. Всё ж не совсем я человек поконченный.
Радует, что уже конец "Гор" близок, еще где-нибудь две таких же главки - и Гефестиончик возвращается назад к Сашке. Надеюсь, до конца января закончить. Соскучился я уже по Александру.
Временами вспоминаю про бедняжку Лихтенберга, который лучше, чем гномы.
Самое наивное время – эпоха Просвещения. Наука их ослепила, они решили, что нашли источник безошибочного знания. Ну прям как дети малые. И наивный атеизм. Деда Мороза нет и вообще ничего нет, чего невозможно рассмотреть в микроскоп или подзорную трубу.
Протри стеклышки, дурачок.
И еще немножко Лихтенберговых афоризмов:
Он поглотил много мудрости, но все это словно попало ему не в то горло.
Он научился разыгрывать пару пьесок на метафизике.
Мир по ту сторону шлифованных стекол важней, чем по ту сторону океана, и, возможно, превзойден лишь миром по ту сторону могилы.
Мир существует не для того, чтобы мы его познавали, а для того, чтобы мы воспитывали себя в нем. Это идея Канта.
Я испытываю крайнее недоверие ко всякому человеческому знанию, исключая математику, недоверие, почти переходящее в письменное "оскорбление действием".
Первый шаг мудрости — нападать на все, последний — переносить все.
В английском языке есть поговорка: он не настолько умен, чтобы обезуметь. Очень тонкое наблюдение!
Есть люди, которые рождаются с влечением ко злу, с багровой полосой на шее, с веревкой.
Всякая беспартийность искусственна. Человек всегда партиен и глубоко прав в этом. Сама беспартийность партийна. Он был из партии беспартийных.
Поучение находишь в жизни чаще, чем утешение.
Неспособность учиться в пожилом возрасте объясняется (и притом несомненно) нежеланием более повиноваться.
Сочувствие — неважная милостыня.
С прерогативами красоты и счастья дело обстоит различно. Чтобы наслаждаться в жизни преимуществами красоты, нужно, чтобы другие люди думали, что ты красив; для счастья этого не требуется. Вполне достаточно, если ты сам себя считаешь счастливым.
Всю жизнь я замечал, что при отсутствии других средств характер человека никогда нельзя понять вернее, чем по той шутке, на которую он обижается.
Им часто кажется, что для того, чтобы быть художником, нужно немножко пораспутничать и как бы откармливать свой гений дурными нравами.
Его рвет секретами и вином.
Книга — это зеркало. И если в него смотрится обезьяна, то из него не может выглянуть лик апостола.
Требования Хартли к хорошему писателю: plainess, sincerity and precision. [Простота, искренность и точность (англ.).]
Чувствительно писать у этих господ, значит постоянно говорить о нежности, дружбе, любви к человеку. Вы — бараны, чуть не сказал я сейчас.
Не стану отрицать — недоверие к современному вкусу, возможно, достигло у меня степени, заслуживающей порицания. Ежедневно наблюдать, как некоторые люди попадают в гении с таким же правом, как если бы мокриц признали сороконожками, и не потому, что у них так много ножек, а потому, что большинство не хочет сосчитать до четырнадцати,— все это привело к тому, что я больше никому без проверки не доверяю.
После ночных разговоров здесь об Александре и Гефестионе я долго не мог заснуть, а как заснул - увидел во сне Гефестиона, как будто он ко мне в гости пришел. Я поначалу дико напрягся, но он оказался очень приятным гостем, раскованный, простой, всем довольный, хотел только побыстрее так устроиться, чтобы ничего не делать. Сперва мы в четыре руки стащили сверху матрас, потом Гефестион стал на нем укладываться поудобнее с таким умением ловить кайф от момента, что я мог только любоваться и завидовать. Чаю ему принес. Диалог в стиле: «Тебе какого? Черный? Зеленый? С бергамотом? Может, с имбирем или корицей? Есть еще с фруктами разными…» - «Да любой, мне пофиг». Веселый и благосклонный. Потом и я заткнулся, перестал нервничать, он меня заразил чувством довольства и уюта, и я совершенно не хотел выбираться из этого состояния, и как только сон куда-то съезжал или намечалось какое-то действие, я усилием воли просыпался, и начинал с того места, где остановились. Не выспался совершенно.
Впечатления: Гефестион великолепный качественный экземпляр мужика, высоченный, с такой координацией движений, что кажется он может все то, что в кино делают с помощью компьютерной графики. Выглядит, правда, старше своих лет, заметные морщины у глаз, ну и вообще общее впечатление уверенности и властности, сейчас таких природных властителей в 30 лет не бывает. Что-то арабское во внешности: смуглый, черноволосый, улыбчивый, с ленцой, много звериного, чувственного.