НЯНЬКИ И ПАМЯТЬ О МАТЕРИЯ родился на закате дня, осенью, годом позже Александра. Может быть, мне через пару месяцев исполнится тридцать один год. А может и не исполнится. Это уж как парки решат, в последнее время я что-то перестал загадывать надолго вперёд.
Тогда я и открыл счет убитым мной людям, даже толком родиться не успел, - моя мать истекла кровью, рожая меня. «Конечно, мне казалось, что лучше бы ты умер, а не она, - говорил отец, простодушно распахнув синие глаза. - Месяц не хотел на тебя смотреть. Но ничего, не беспокойся, дружок, я к тебе давно и сильно привязался…» Кого-то такой приход в мир на всю жизнь клеймит неудачником, но я никакой печати беды на своей жизни не чувствовал. Иногда и хотелось бы всласть погоревать, представляя себя нелюбимым и отвергнутым сыном, сироткой или подкидышем (сердцу ведь печальные сказки нужны не меньше веселых), но у меня не получалось – более доброго и любящего отца невозможно было представить.
Я выжил чудом, неказистый и дохленький с виду, и отец, который ценил красоту куда больше, чем она того стоит, с мрачной иронией назвал меня Гефестионом. Борясь с природой, он взял мне в кормилицы здоровенную бабищу, я помню - она была огромная, как осадная башня, пышущая жаром и молочным духом. Свое дело она сделала – к полутора годам я совершенно выправился, набрал весу и росту, и отец уже не стыдился показывать меня родне.
Моя кормилица происходила из народа, до которого даже Геродот не добрался. Не сумев запомнить ее варварское имя, отец назвал её по своему вкусу – Титанидой, и это имя она носила с честью. Наши гости часто подначивали тех, кто попьянее, вызвать ее на борьбу и делали ставки, а она раздувала ноздри, засучивала рукава и, усмехаясь, расшвыривала пьяных мужиков, как чемпион-панкратист. Однажды на спор она подхватила на руки хохочущего отца и бросилась бежать с ним по улице, как конь, только пыль столбом. Спеси, с которой она появлялась на люди, достало бы на трех царей. Пышно наряженная, разом надев на себя все подаренные отцом украшения, она шествовала по рынку эдакой пентерой среди утлых рыбачьих лодочек, принимая как должное ропот восхищения и одобрительные возгласы. Меня Титанида без труда носила на сгибе локтя, и воспоминание об этом внезапно настигло меня, когда я проехался на слоне в Индии – плывешь над толпой, как некий небожитель… Она умерла от обычной простуды, когда мне было лет пять, металась в жару, огромная и беспомощная, лепеча что-то на своем языке, которого никто не понимал. Отец, кажется, плакал – он был мягок сердцем и привязчив. Ее сын Паллант, мой молочный брат, рос вместе со мной и вымахал в настоящего гиганта, нравом, правда, не в простодушную мать, а в того дерзкого своего тёзку, который хрен раскатал на девственность самой Афины и пал, сокрушенный обломком скалы.
Иногда у нас в доме за хозяйку была одна из отцовых сестер. В Македонии, как и во всей Греции было всегда много вдов и незамужних дев, чьи сговоренные женихи восходили на погребальный костер раньше, чем на брачное ложе. Впрочем, надолго тетушки у нас не задерживались; синеокие и статные, они быстро находили себе мужей и исчезали из нашего дома.
Я был страшный неженка. Матери не было, чтобы как-то разумно ограничивать мое баловство, и все женщины в доме ссорились из-за того, кому меня мыть и причесывать. Я устраивался на ложе, обложенный подушками; кто-то веером гнал на меня прохладный воздух, старая нянька, напевая песенку, медленно и бережно расчесывала мне волосы, одна рабыня омывала мне ножки от пыли и умащала, щекоча пятки, оливковым маслом, я дрыгал ногами и хохотал, другая брала руку, водила пальцем по ладони с какими-то прибаутками, сгибала и разгибала пальчики. Титанида нависала надо мной, как Престол над Пеллой, охраняя от всякого зла. Пятеро бездетных женщин… Я был для них кем-то вроде любимой куклы.
В детстве я смотрел на мир сверху вниз, а не наоборот, как может показаться, - с качелей, с двускатной крыши, с нашего высокого холма. Я любил карабкаться на деревья и и жил там целыми днями, не обращая внимания на нянек, которые ходили кругами, простирая ко мне руки. Нравилось чувствовать себя вознесенным над всеми. Раскинувшись на ветвях, я пренебрегал их мольбами и безмятежно смотрел только в небо - то на высокие прозрачные облака, то на людей внизу, то на неуловимо разные узоры пестрых голубиных крыльев, зеленые отливы булькающего горлышка. Расчищая крышу от голубей, я без жалости сталкивал их пятками по черепичному скату. Их утробное похотливое воркование, бесстыдная жадность, тупой и опасливый взгляд полуприкрытых пленкой оранжевых глаз вызывали у меня острые приступы отвращения. Мне и люди такие противны - надутые, чванные, но как семенят, вертя задом, если перед ними высыпать горсть крошек, как толкаются жирными боками и жрут с земли, и гадят на голову тому, кто их кормит!
Ветер наверху выдувал из меня мысли, но зато прилетало что-то со стороны, странное, чужое. Мне бы все глазеть на жизнь откуда-нибудь с высоты и мечтать – только прикосновенья солнца, ветра, только воркот голубей, только боги на Олимпе, - они там пируют, а я выгибаю спинку, представляя себя кошкой, и шиплю на голубей.
От царского дворца дорога шла все вверх и вверх к нашему дому, солнце жарило на склоне, я помню, как шел вверх, еле волоча ноги, набегавшись за день, и нарочно поднимал пыль, а навстречу спускался ленивый зеленщик с тихим осликом и почтительно здоровался, спрашивал о здоровье отца и не нужно ли ему венков из петрушки сегодня вечером. Все знали друг друга. Пелла была маленьким городом, македонцы так и не привыкли жить в городах. В оливковой роще я иногда делал привал и, развалившись на ветвях крепкой многоствольной оливы, воображал, что ее ветви – фараоново ложе, и смотрел на небо сквозь узенькие, повернутые ребром к солнцу листья, и слушал вечерний звон цикад, словно невидимое море гнало волны над головой. «Тебе бы в Золотом веке жить, когда мед капал прямо с деревьев», - говорил отец.
Отец часто уезжал, и я считал, что теперь я за хозяина. Он мне так и говорил. Я осматривал конюшни, дела, расспрашивал тетушек о здоровье и не надо ли им чего, раздавал приказания слугам. Жизнь была проста, налажена, я говорил то же, что слышал от отца, и особого вреда от моего хозяйничанья не было. Рабы, ухмыляясь, делали, что я им приказывал, и мне это ужасно нравилось.
В детстве жизнь простенькая, как игра в камешки, особенно такая безмятежная, как у меня. Я был настолько ею обласкан, что не знал ни страха, ни зависти. И до сих пор я толком и не знаю, каков страх на вкус, вместо него я чувствую одну печаль, когда вижу поле, полное мертвых тел, и погребальные костры.
Я рос крепким и здоровым и радовал отца тем, что ловко сидел на коне и колотил всех ровесников на нашей стороне холма. Большей частью это были шелудивые, золотушные, покрытые коростой уличные мальчишки, мелкие, как та рыбешка, которую оставляют для кошек, – понятно, что я среди них чувствовал себя непобедимым героем. Отец у меня был богат, хорошего рода и царь его любил, вся малышня на улице трепетала от одного моего вида, - в общем, я считал, что нам с отцом на роду написано миром владеть и людьми повелевать.
(Я вдруг так отчетливо вспомнил наш тенистый дом, где сквозь белый камень порога каждую весну прорастает подорожник, словно дом пуст и хозяева умерли. Летом он тонул в сплошном гудении пчел в розах и плетях дикого винограда, ящерицы грелись на ступенях. Вспомнил нагретое медное кольцо на тяжелой двери, цветные плитки пола под ногами после обжигающего песка дороги, морские росписи на стенах, как от них сразу становилось прохладнее, и мягкий голос отца из темной глубины дома, окликающий меня по имени. Так ярко вспомнил, что сердце заныло.)
********
В детстве я придумывал, что мама ночами ходит по дому, тихо-тихо, потому ее никто и не слышит, но мне о ее присутствии говорили мягкий шелест одежд, чье-то легкое дыханье на моих закрытых веках и женственный запах, вдруг заполняющий ноздри. В кладовой я однажды нашел сундук, а в нем женские наряды немыслимой красоты – сплошь покрытый изысканной вышивкой хитон, шелковое косское платье, похожее на усеянный цветами весенний луг, гиматий мягчайшей шерсти глубокого синего цвета с серебряной широкой каймой, почти прозрачные аморгины из тонкого льна. Они были так мягки, что я тут же зарылся в них лицом, жадно дыша тонким запахом стойких благовоний. Какой восхитительной женщиной была та, что носила эти чудесные одежды! Я видел ее внутренним взором – юную, гибкую, сияющую живой красотой, ее влажные от мирры тяжелые волосы в сложной прическе, звенящие браслеты на запястьях, драгоценное ожерелье на высокой шее, слышал нежный голос.
Мама была эпироткой, она приехала в Македонию вместе с царицей Олимпиадой, и отец говорит, что она была такой красавицей, что на нее и смотреть-то больно было. Звали ее Никея. Половина моей крови от нее, а я о ней ничего не знаю, может, потому сам себе порой кажусь чужаком, и не могу понять, из какой глубины всплывают желания и сны, которые я не хочу признавать своими.
После ее смерти отец так и не взял ни новой жены, ни наложницы в дом. По рассказам слуг, жили они богам на зависть в любви и дружбе и называли друг друга братцем и сестрицей, словно и не муж с женой, а любовники, сбежавшие из-под надзора на волю.
Как-то случайно мне под руку попались жутковатые стихи Тимея, и я вспомнил об отце и задумался о любви к мертвым, к тем, кто не может ответить. Темой стихов была странная история о том, что некий Дамет нашел выброшенное на берег моря тело утопленницы, и до того она была прекрасна, что он лишился разума от любви к ней и стал жить с ней, как с живой любовницей, осыпая поцелуями, называя ласковыми именами, и только когда тело ее разложилось окончательно, он вынужден был похоронить красавицу со всевозможными почестями, оплакав ее как самого близкого родича, и после того покончил с собой, потому что жить без нее не мог.
Соитие с трупами оставим на радость бальзамировщикам (говорят, они этим грешат порой), но если задуматься: какая же это безнадежная и безобразная тоска - любить того, кто давно умер и похоронен! Каково это чувствовать, как он с каждым днем уходит все дальше по Аидовым полям асфоделей, растворяясь в глубине памяти, как во тьме подземелья, и уже не различить черт любимого лица там, куда и мысль уже не дотягивается. А хуже всего то, что он не любит больше, не помнит тебя, никогда не узнает, он мертв и ему наплевать, что ты тут сходишь с ума от одиночества (Эвридика молчит, как бы Орфей не молил ее вымолвить хоть слово), - это и впрямь все равно что спать рядом с разлагающимся трупом! Боги пока добры ко мне, и тот, кого я люблю, жив и даже всерьез присматривается к бессмертию, но сколько раз в воображении я переживал его смерть! Сколько раз я видел во сне печальное шествие, плывущее над склоненными головами, поднятое на щите тело, как застывало сердце в ужасе при виде скачущего во весь опор царского гонца с искаженным бледным лицом, сколько раз я ошибался, слыша в криках солдат в лагере весть о смерти Александра. Я давно понял, что самая большая милость богов - умереть раньше любимого или вместе с ним, в одном бою.
Нежелание отца снова жениться все осуждали. Помню, как царь Филипп говорил: «Аминтор, ты ж заводчик! Стал бы ты холостить жеребца отборных статей, если б от него рождались жеребята вроде этого?» – он трепал меня по голове, отец отшучивался. Он был однолюбом, но ему, как и мне, это никогда не мешало ему вспыхивать и сгорать от страсти к какой-нибудь продажной девке или кинэду. Мне приятно вспоминать пролетную стайку отцовских любовниц, их ласковые пальцы в моих волосах, шутливые легкие поцелуи. Когда я уже подрос, отец часто проводил время со знаменитой коринфской гетерой Гелиодорой, смугло-бронзовой красавицей, которая переселилась в Пеллу, как и многие, поближе к победителям и трофеям. Умная и приятная женщина с темными жаркими щеками и речистыми, льстивыми, сладкими губами; при встрече она щебетала милые глупости нежным голоском, пахло от нее чудесно, и я думал – как было бы хорошо, если бы она всегда жила у нас в доме. Мы с ней остались друзьями и после того, как они с отцом разошлись. Она давала мне дельные советы, когда я вырос, помогала устраивать вечеринки и рекомендовала воспитанных и чистых девочек.