ОТЕЦ
Характер у отца был легкий и веселый, он мог очаровать любого, легко ладил с людьми. Он любил принимать в доме философов, актеров, музыкантов и поэтов и сам писал стихи о пыльных равнинах и потаенной свежести ручья, о ветре, поющем в копьях, и жажде мечей, о заливистом лае собак, идущих по следу, о звере, который невидимо ворочается в камышах, о пирушке после боя, когда ожесточенное и отяжеленное сердце омывается вином, о пирушке после охоты, когда кровь так легко и быстро бежит по жилам, окрашивая щеки молодым румянцем, о неверных девчонках, у которых грудь пахнет яблоком и каждый пальчик надушен по-своему, о мальчишках, которые за льстивые слова и дорогие подарки кому угодно отдадут свою красоту, достойную олимпийских богов, о конях, которые благороднее и прекраснее всего на свете. «Безделки от скуки», - говорил он о своих стихах, но, кажется, относился к ним серьезнее, чем показывал.
На мир вокруг смотрел с насмешливым любопытством, не надрывая себе сердце несбыточными мечтами и горьким ожесточением. Отец был тяжело ранен в том сражении, где убили царя Пердикку, и долго жил в Афинах, пока не выздоровел для того, чтобы снова можно было воевать. Греческую культуру он воспринял так легко и естественно, словно выпил ее с чашей вина, и потом с удовольствием играл роль изысканного афинянина в дикой Македонии, хотя, в сущности, греков он не любил, звал их недоносками и презрительно спрашивал: как благородные люди могут терпеть такую гадость как демократия? Ему нравился Алкивиад – всем, кроме своей нелепой судьбы.
Ему везде было хорошо, но скоро надоедало. Он умел и на чужбине устраиваться, как дома, умел поставить себя, и в любом месте, в любых обстоятельствах вел себя свободно и с небрежным изяществом, везде находил приятелей-аристократов, ценителей лошадей, поэзии и умных разговоров, любителей охоты, пьяных пирушек и политических интриг. Он жил то при дворе, в Пелле или Эгах, то путешествовал с царскими поручениями, часто бывал в Афинах, в Фессалии, объездил весь Пелопонесс и даже в Малую Азию его заносило. У отца великолепно получалось находить друзей Македонии и портить жизнь ее врагам, и Филипп ему доверял.
Македония тогда только набирала силу, и я помню, как однажды спросил отца с внезапным подозрением:
- А в Афинах над тобой не смеются, что ты македонец?
- Уже нет, - серьезно отвечал он. – Им уже не смешно.
Как и всякий македонец, отец никому бы не уступил свое право воевать. Он был в том походе, где Филипп разбил иллирийцев, брал Амфиполь и Потидею, дрался против фокейцев в Фессалии, там был тяжело ранен и какое-то время оставался в фессалийском гарнизоне, подготавливая вступление Филиппа в совет Амфиктионов. Тогда он как-то особенно сдружился с фессалийцами, завел там друзей и врагов, любовников и любовниц, познакомился с заводчиками лошадей и барышниками, он сам был одним из лучших македонских коневодов. Вместе с царем отец был при осаде и разрушении Олинфа, оттуда привез десяток рабов и несколько чудесных маток нисейской и скифской породы, а еще Филипп пожаловал ему луга и выгоны в Халкидике, а еще он взял чудный доспех с одного олинфского военачальника, с ликом Медузы на груди, и узорчатые поножи. О, я мог слушать его рассказы, хоть по сто раз одно и то же, опьяняясь мечтами о своих будущих победах.
Я помню запах отца – запах кожи от его пояса, ножен, высоких сандалий, запах конюшни, вина, женщин и тонких благовоний – отец был в них знатоком, как и во всем остальном. Он был смуглый, синеглазый, очень красивый. Он запросто говорил со мной обо всем, что приходило на ум, не обращая внимания на то, что я был таким щенком, который толком и голоса подать не умеет. Мое зубоскальство его забавляло, и мы постоянно перебрасывались шутками и дома, и на людях, всем на удивление; такой тон у нас установился на всю жизнь, и порой нам это мешало говорить о чем-то важном всерьез.
Я нередко оставался на пирах, слушал взрослые разговоры, пробовал вино из чаш, когда на меня никто не смотрел, засыпал у отца на ложе под пение двойного авлоса, и всегда сладко просыпался на мгновение, когда он, нетвердо ступая, относил меня на руках в мою комнату. В Спарте, наверно, сочли бы, что я плохо воспитан, но в Македонии считалось – в самый раз. Когда надо, я мог блеснуть и скромностью, – это нетрудно, только рот закрыть, ресницы опустить и спрятать руки под плащ. Добродетель, вокруг которой стервятниками кружатся философы, отца не интересовала, он считал, что жизнь будет безупречной, если прожить ее без страха.
Впрочем, с самого раннего детства у меня был учитель греческого – молодой и робкий афинянин Аксионик, с которым отец встретился, когда проходил посвящение в орфические таинства, и прибрал к рукам. Это было кротчайшее существо - маленькая черепашка с сорванным панцирем, нелепая, беззащитная и бестолковая; Аксионик безнадежно заблудился в темных дебрях Гераклита и поэтических туманах - еще удивительно, что он прожил так долго. Я присматривал за ним и водил за руку, как Антигона слепого Эдипа, чтобы он не навернулся в канаву. Но он умел увлечь своим вдохновенным безумием, с ним я греческий язык знал, как родной, и пристрастился к чтению.
Деньги у отца текли сквозь пальцы, и он беспечно делал долги. Ему нравилось казаться лентяем и сибаритом, любителем бессмысленного и бесполезного. Царь Филипп отца любил, но все ж не так, как царь Пердикка, и отцу вечно не хватало денег. Иногда он жаловался: «Как будто все, к чему я прикасаюсь, распадается в пыль». Наверно, это относилось не только к деньгам.
Я так мало знал о нем… В детстве родители невидимы, как воздух, которым мы дышим; мы ни с кем их не сравниваем, не осмысливаем, они существуют как стихия, заполняющая собой большую часть мира. А потом приходит мгновение, когда видишь своего отца, как в первый раз, удивляешься тому, что ресницы у него длиннее, чем у твоей девчонки, или тому, как беспомощно он улыбается, как сидит, сгорбившись, уронив голову в руки…
Теперь мне кажется, что беспечность была только щитом, который не защищал его от ударов, а только скрывал его раны от чужих глаз. Его мучили бессонницы, ночью он бродил по саду, по дому, я иногда просыпался и слушал его тихие шаги. Он всегда останавливался у моих дверей, словно прислушивался к моему дыханию. И тогда, несмотря на то, что вокруг меня были только счастье и покой, я чувствовал тревогу, нашу общую неприкаянность и одиночество. Мир был слишком хрупок и должен был треснуть рано или поздно.
Да, забыл написать заглавие. Я ж столько старался, его придумывал. В общем, роман называется "Бессмертный Александр и смертный я".
Я первый кусок на прозу целиком выложил - уже, вроде, ничего объем.
НОВАЯ КНИЖКА (продолжение)
ОТЕЦ
Да, забыл написать заглавие. Я ж столько старался, его придумывал. В общем, роман называется "Бессмертный Александр и смертный я".
Я первый кусок на прозу целиком выложил - уже, вроде, ничего объем.
Да, забыл написать заглавие. Я ж столько старался, его придумывал. В общем, роман называется "Бессмертный Александр и смертный я".
Я первый кусок на прозу целиком выложил - уже, вроде, ничего объем.