Хорошую толстую книжку тут прочитал - Александр ГОЛЬДШТЕЙН. РАССТАВАНИЕ С НАРЦИССОМ. ОПЫТЫ ПОМИНАЛЬНОЙ РИТОРИКИ, потом о ней че-нить напишу, а пока выбрал тут цитаты помрачнее, в соответствии с нынешним настроением:
- В проекции человеческого бесконечность равняется смерти, не жизни.
- Абсурдно гадать о судьбе уцелевшего Вертера, потому что Вертер и есть тот, кто стреляется
- «Что мне вредит? Ощущение истории. Всеобщая мерзость, в которой моя личность еще хуже. Всеобщее гниение. Я отрицаю историю, но вот, она подавляет меня», — писал Я. Друскин, который к тому же зафиксировал особое состояние, названное им «игнавия»: не просто уныние, и не тоска, и не просто вялость, а интерес к интересу, которого нет, невозможность реализовать то, что есть, усилие, заранее обреченное на неудачу, борьба при явном перевесе сил противника; впрочем, игнавия не поддается определениям.
Мир лишился не только истории, но и времени, он остановлен и неподвижен, жесток, мертв и тяжел, поэтому он не может измениться ни в одну из сторон, больше того — в нем нет даже вечности, и его постоянство в своем роде неполноценно: «Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судорогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвое цветение кругом! Птица летит в небе, и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен. Стрекоза схватила мошку и отгрызает ей голову; и обе они, и стрекоза и мошка, совершенно неподвижны. Как же я не замечал до сих пор, что в мире ничего не происходит и не может произойти, он был таким и прежде и будет во веки веков. И даже нет ни сейчас, ни прежде, ни — во веки веков», — писал Л. Липавский в «Исследовании ужаса»
- Послеполуденные же страшные часы обэриутов («панический полдень», по слову современного поэта), когда день стоит в своей высшей точке, а все вокруг застывает и зависает, когда образуется слитный мир без промежутков, где нет разнокачественности, а значит, нет времени и невозможно найти спасение от света, запаха, тепла, которые, объединившись, достигли своего атакующего максимума, — эти часы не предназначены для человека и его веселья, он не способен существовать в таком мире. До известной степени — все аналогии в данном случае грубы и поверхностны — эта мертвая реальность похожа на соседний мир, в котором обитают вдохновлявшие Друскина вестники: заслышав их приближение, он работал без устали, они уходили — и наступала игнавия. Вестники живут в неподвижности, у них ничего не происходит, они не знают о времени и не имеют памяти. Им известны порядки других миров и способы существования, также известно им обратное направление, и они знакомы с тем, что находится за вещами. Вестники, пишет Друскин, живут как деревья. У них нет законов и порядка, они поняли случайность. «Преимущество деревьев и вестников еще в том, что у них ничего не повторяется и нет периодов»[97] . Никто не может ручаться, имеет ли жизнь свой срок, и говорят ли они о пустоте и отсутствии. Пустота вестников страшнее человеческой, но они достигли равновесия с небольшой погрешностью.
- В самом акте чтения, иногда говорил Мельников, заключен издевательский парадокс. Свойственная этому акту ненасытность не может быть удовлетворена, что сообщает книжной жажде измерение страстей по Танталу. Чтение создает замкнутый и тотальный цикл. Настоящий читатель стремится к тому, чтобы перелистать все книги по интересующим его предметам, каковое желание являет собой актуальную бесконечность и смертную скуку, лишь отчасти умеряемую возрастом и сознанием более общего поражения.
- Только одно спасает эссеистику, да и поэзию Бродского от полного провала и скуки: это однообразная, но выстраданная интонация усталого неверия в обольщения мира сего, нотка разочарованного гедонизма и патрицианской надменности. Он пишет, как последний патриций, обреченный после крушения своего мира странствовать из отеля в отель, убеждаясь, что все вокруг одинаково смертно, и нам остается всего лишь недолговечная, но по-прежнему сладостная любовь на фоне очередных постисторических развалин да одинокое писательство, как мутное лекарство от забвения. В этой нехитрой музыке есть бодрящий воздух международного скитальчества, есть привкус свободы, чего совершенно лишены излияния людей, которые, подобно Бродскому, вышли из рукава все того же петербургско-ленинградского мифа, но, в отличие от «Иосифа Прекрасного», так и застыли в стародевичьих послеакмеистических пределах: распахнутый взор, поджатые губы и отвратительное благоприличие в каждом произнесенном слове.
- Жиль Делез настоятельно рекомендует философу, не желающему оставаться сторонним наблюдателем чужого опыта боли, безумия и физического распада, ненадолго в этот опыт войти, дабы, спровоцировав в себе отчасти близкие, но не фатальные состояния, вернуться потом назад восвояси и все описать, как оно было по правде. Речь, в частности, шла о помешательстве Ницше и Арто, об алкоголизме Фицджеральда и Лаури. А электрошока случайно в дурдоме не пробовал? — спросил бы я у советчика, коль скоро его занимает клинический случай Арто. — И не единожды, заметь, не единожды, вот ведь в чем фокус. Отойди, еще зашибут, сломаешь себе шизоанализ.