Я не червонец, чтоб быть любезен всем
ВО ДВОРЦЕКогда я чуть вышел из младенческого возраста, отец стал брать меня с собой во дворец; он меня не стыдился, и я ни перед кем не робел. Заниматься ему со мной было некогда, но отправлять меня к родственникам на воспитание и расставаться надолго он тоже не хотел. Отец повел меня к царю - показать и похвастаться, - и Филипп стал на меня рычать, подкидывать к небу и делать вид, что сейчас перегрызет мне горло. Я хохотал и драл его за бороду – пугаться я не умел и считал, что все в мире существует для моего удовольствия. Филипп тогда был красивый, молодой, веселый, я всегда любил его, и позже мне было больно видеть, какие ужасные следы оставили на нем война и время. Глаза он тогда уже лишился, но повязка, прикрывающая рану, была расшита золотом и выглядела даже щегольски. Я все хотел заглянуть под нее, а Филипп смущенно и со смехом отводил мои руки. Он сказал, что я храбрый парень, и предложил отцу оставлять меня во дворце, когда ему угодно: «Кидай его в общую кучу, Аминтор, и все дела. Тут баб полно - они присмотрят».
Немного времени прошло, и я обжился во дворце, как у себя дома. Царь был прав: нашлось немало женщин, которые умывали меня, кормили, расчесывали, баловали: «Какой красавчик, какие кудри, какие ресницы, какие синие глазки… Кто ж позаботится о малютке, если у него мамы нет?» Особенно любила меня еле говорящая по-македонски иллирийка Аудата, вторая жена Филиппа. У нее была своя дочка Киннана, но Аудата всегда сталкивала ее с колен, чтобы приласкать и похвалить меня неуклюжими воркующими словами: «Ай, багадыр, ай какой высоки, кароши, иди ко мне в сыночки, будет багадыр скакать на коне, копье, меч, все падают на лицо, кричат – не бей меня, а Аудата ждет свой мальчик, когда он приедет, привезет подарки, привезет голова самый балшой врага»… Она совала мне сладости в руки – «бери, бери, расти балшой», - и быстро и часто целовала меня в щеки и в глаза. Несладко ей жилось у нас, бедняжке, она скоро умерла. Киннана меня за это за всё ненавидела, прожигала убийственным взглядом. Она была старше меня, здоровая, крепкая деваха, было время, я ее побаивался; она молча налетала, вцеплялась в волосы и била головой о стену, приходилось драться с ней не на жизнь, а насмерть.
Я тогда свободно переходил из рук в руки, от ласкового лепета женщин к лихим мужским забавам с юными оруженосцами Филиппа - они развлекались, раскручивая меня за руку и за ногу, и я летал, визжа от восторга, над мозаичным полом дворца, а порой всласть переругивался с ними, затачивая язык поострее. Целыми днями играл с другими мальчишками и девчонками, никого особенно не различая, и не торопился обзаводиться закадычным другом. Я был привередливый и капризный, копался в людях, как в тарелках, выбирая, что повкуснее, и брезгливо кривил нос; мне мало кто нравился и мало что, пока Александр сам не выбрал меня из всех.
Вечерами за мной во дворец приходил раб, фракиец Нот. Он был старый, шершавый, с волосами вроде сухого мха и пахло от него, как от старых собак и лошадей, смирным и теплым зверем. Нот был печальный и угрюмый из-за своей глухоты: он и так по-гречески плохо понимал, бедняга, а еще приходилось по губам разбирать. Все над ним смеялись и считали дурнеем первостатейным. Поджидая меня у дворца или на агоре, если я засмотрюсь, заслушаюсь, заиграюсь с кем-то, Нот усаживался прямо на землю, обхватив колени и тоскливо смотрел перед собой, словно та жизнь, что кипела вокруг, была не для него. Понятно, что каждый второй об него спотыкался и начинал ругаться. Нот, привычный к такому, только глаза закрывал и втягивал голову в плечи. Доставалось ему и кулаком по загривку, и ногой по ребрам. Я, видя что происходит, бросался к нему с грозными криками: «Это мой раб! Я хозяин, со мной и разговаривай».
От прежнего хозяина доставалось ему постоянно, вся спина была в шрамах. Многие, как мой дед, считали, что рабы нужны для того, чтобы скотина малость передохнула, а отец своих рабов баловал: наши слуги были наглые, дерзкие, веселые и время от времени сговаривались кого-нибудь отметелить, так что в городе никто не осмеливался их задевать. Не сумев придумать, куда бы приткнуть Нота в хозяйстве, отец отдал его мне, и мы с ним быстро привязались друг к другу и поладили.
Порой мы возвращались домой уже ночью, по широкой священной дороге, все вверх и вверх, на Акрополь, и, устав от игр и впечатлений, я устраивался у него на руках, как на солнечном пригорке, хватался за его жесткие кудлатые волосы и смотрел сонными туманными глазами через его плечо назад, где было темно, где только звездное небо торжественно стояло над медными кровлями дворца и храмов, и вслух считал звезды Кассиопеи, Персея, Пегаса, а небо покачивалось в такт шагам Нота, и фонарь раскачивался в его руке, освещая дорогу.
Надо написать отцу, спросить, жив ли Нот? Если он жив, то каким же молодым он меня помнит! Он вырезал мне из липы собаку с двигающимися ногами, из ореха грифона с грифончиком, из сандала сфинкса, открывающего пасть. Я карабкался по его спине, как по утесу, чтобы сорвать гроздь винограда, ту, что повыше, а он жаловался с застенчивым смехом, что я ему уши оттоптал. Он всегда ворковал со мной, как старый голубь, наверно, очень любил меня маленького, а я о нем забыл, как только ушел из дома в жизнь. Мне так нравилось рассматривать его фракийские татуировки: он стеснялся скидывать одежду, но потом, поддавшись на уговоры, обнажал грудь и спину, приосанившись, втягивал живот, пытался поиграть хилыми мускулами, чтобы синие рисунки на его теле заволновались и ожили, а я водил пальцем по извилистой линии узоров.
Нет, к чему спрашивать? Чтобы получить ответ, что Нот умер пять лет назад, или узнать, что он женился, нарожал своих ребят с полдюжины, а про меня думать забыл? Память о детстве давно выпала из рук и разбилась, и нет смысла вспоминать то, что мне будто бы и не принадлежит. Подбираешь один осколочек за другим и не знаешь, как его можно приложить к чему-то целому… Не поймешь, что важно, что пустяки, где то зерно, из которого все выросло, вся будущая жизнь?
Какой-то бог приводит тебя в этот мир, а потом выпускает руку. Немудрено заблудиться… Блуждающее во тьме, слепое детство, путающееся в яви безнадежней, чем в снах. Под клубящимся паром будущее варится и клокочет, как вода в котле, откуда в открытые детские рты отпускается по ложечке. И времени в детстве еще не чувствуешь, это уже позже жизнь выстраивается в линию и можно увидеть какое-то развитие и направление, а тогда - все осколками да навалом…
«Черные сестры и белые сестры, друг с другом не схожи, все умирают одна за другой, и все же бессмертны» .*
---------------------------
*Клеобул. Загадка
Немного времени прошло, и я обжился во дворце, как у себя дома. Царь был прав: нашлось немало женщин, которые умывали меня, кормили, расчесывали, баловали: «Какой красавчик, какие кудри, какие ресницы, какие синие глазки… Кто ж позаботится о малютке, если у него мамы нет?» Особенно любила меня еле говорящая по-македонски иллирийка Аудата, вторая жена Филиппа. У нее была своя дочка Киннана, но Аудата всегда сталкивала ее с колен, чтобы приласкать и похвалить меня неуклюжими воркующими словами: «Ай, багадыр, ай какой высоки, кароши, иди ко мне в сыночки, будет багадыр скакать на коне, копье, меч, все падают на лицо, кричат – не бей меня, а Аудата ждет свой мальчик, когда он приедет, привезет подарки, привезет голова самый балшой врага»… Она совала мне сладости в руки – «бери, бери, расти балшой», - и быстро и часто целовала меня в щеки и в глаза. Несладко ей жилось у нас, бедняжке, она скоро умерла. Киннана меня за это за всё ненавидела, прожигала убийственным взглядом. Она была старше меня, здоровая, крепкая деваха, было время, я ее побаивался; она молча налетала, вцеплялась в волосы и била головой о стену, приходилось драться с ней не на жизнь, а насмерть.
Я тогда свободно переходил из рук в руки, от ласкового лепета женщин к лихим мужским забавам с юными оруженосцами Филиппа - они развлекались, раскручивая меня за руку и за ногу, и я летал, визжа от восторга, над мозаичным полом дворца, а порой всласть переругивался с ними, затачивая язык поострее. Целыми днями играл с другими мальчишками и девчонками, никого особенно не различая, и не торопился обзаводиться закадычным другом. Я был привередливый и капризный, копался в людях, как в тарелках, выбирая, что повкуснее, и брезгливо кривил нос; мне мало кто нравился и мало что, пока Александр сам не выбрал меня из всех.
Вечерами за мной во дворец приходил раб, фракиец Нот. Он был старый, шершавый, с волосами вроде сухого мха и пахло от него, как от старых собак и лошадей, смирным и теплым зверем. Нот был печальный и угрюмый из-за своей глухоты: он и так по-гречески плохо понимал, бедняга, а еще приходилось по губам разбирать. Все над ним смеялись и считали дурнеем первостатейным. Поджидая меня у дворца или на агоре, если я засмотрюсь, заслушаюсь, заиграюсь с кем-то, Нот усаживался прямо на землю, обхватив колени и тоскливо смотрел перед собой, словно та жизнь, что кипела вокруг, была не для него. Понятно, что каждый второй об него спотыкался и начинал ругаться. Нот, привычный к такому, только глаза закрывал и втягивал голову в плечи. Доставалось ему и кулаком по загривку, и ногой по ребрам. Я, видя что происходит, бросался к нему с грозными криками: «Это мой раб! Я хозяин, со мной и разговаривай».
От прежнего хозяина доставалось ему постоянно, вся спина была в шрамах. Многие, как мой дед, считали, что рабы нужны для того, чтобы скотина малость передохнула, а отец своих рабов баловал: наши слуги были наглые, дерзкие, веселые и время от времени сговаривались кого-нибудь отметелить, так что в городе никто не осмеливался их задевать. Не сумев придумать, куда бы приткнуть Нота в хозяйстве, отец отдал его мне, и мы с ним быстро привязались друг к другу и поладили.
Порой мы возвращались домой уже ночью, по широкой священной дороге, все вверх и вверх, на Акрополь, и, устав от игр и впечатлений, я устраивался у него на руках, как на солнечном пригорке, хватался за его жесткие кудлатые волосы и смотрел сонными туманными глазами через его плечо назад, где было темно, где только звездное небо торжественно стояло над медными кровлями дворца и храмов, и вслух считал звезды Кассиопеи, Персея, Пегаса, а небо покачивалось в такт шагам Нота, и фонарь раскачивался в его руке, освещая дорогу.
Надо написать отцу, спросить, жив ли Нот? Если он жив, то каким же молодым он меня помнит! Он вырезал мне из липы собаку с двигающимися ногами, из ореха грифона с грифончиком, из сандала сфинкса, открывающего пасть. Я карабкался по его спине, как по утесу, чтобы сорвать гроздь винограда, ту, что повыше, а он жаловался с застенчивым смехом, что я ему уши оттоптал. Он всегда ворковал со мной, как старый голубь, наверно, очень любил меня маленького, а я о нем забыл, как только ушел из дома в жизнь. Мне так нравилось рассматривать его фракийские татуировки: он стеснялся скидывать одежду, но потом, поддавшись на уговоры, обнажал грудь и спину, приосанившись, втягивал живот, пытался поиграть хилыми мускулами, чтобы синие рисунки на его теле заволновались и ожили, а я водил пальцем по извилистой линии узоров.
Нет, к чему спрашивать? Чтобы получить ответ, что Нот умер пять лет назад, или узнать, что он женился, нарожал своих ребят с полдюжины, а про меня думать забыл? Память о детстве давно выпала из рук и разбилась, и нет смысла вспоминать то, что мне будто бы и не принадлежит. Подбираешь один осколочек за другим и не знаешь, как его можно приложить к чему-то целому… Не поймешь, что важно, что пустяки, где то зерно, из которого все выросло, вся будущая жизнь?
Какой-то бог приводит тебя в этот мир, а потом выпускает руку. Немудрено заблудиться… Блуждающее во тьме, слепое детство, путающееся в яви безнадежней, чем в снах. Под клубящимся паром будущее варится и клокочет, как вода в котле, откуда в открытые детские рты отпускается по ложечке. И времени в детстве еще не чувствуешь, это уже позже жизнь выстраивается в линию и можно увидеть какое-то развитие и направление, а тогда - все осколками да навалом…
«Черные сестры и белые сестры, друг с другом не схожи, все умирают одна за другой, и все же бессмертны» .*
---------------------------
*Клеобул. Загадка
@музыка: Шостакович, Джазовая сюита N 2
@темы: Александр, Новая книжка
Интересно и легко читается)
где (да простят меня фанаты творчества С.Майер) сплошной примитив.Что действительно тяжело читается, так это "Афинские убийства"Я вот всегда хотела так научиться писать как ты (ничего что на "ты"?
А я "Афинские убийства" не читал, надо посмотреть.
По полочкам у меня только сейчас, вся глава про раннее детство у меня идет под грифом "мемуар белогвардейца" - типа, что вспомнил, то записал.
И ты не кокетничай - у тебя тоже уж по-любому не занудно.
откуда ты знаешь, ты же не читал)))Почитай-почитай "Афинские убийства", с одной стороны занудно и тяжеловато, с другой - я много чего там для себя интересного почерпнула)
Кстати, интересная теория с его именем, что родился хиленьким и страшненьким, и отсюда - Гефестион.
Насчет Гефестиона: да это скорее шутка. Если Деметрий сын Алтемена - его двоюродный брат (а похоже на то), то значит этому поколению в семье давали имена в честь богов. Я Гефестиону еще двоюродных братьев придумал - Аполлонид, Афиней, и т.д.
А Аминтор и Алтемен - старшее поколение - я думаю "защитник, мститель" и "целитель" в переводе. Тоже одного плана имена.
А что хиленький родился - мама же померла, а потом я Феликса Юсупова вспомнил, он у меня время от времени всплывал по ассоциациям с Гефестионом.
Отличная книга. Вот я еще раз повторюсь
Кстати, а мне "Афинские убийства" понравились. Только я давно читала
Мне, конечно, до моего Гефестиончика далеко, куда там! Но я, конечно, его по своему вкусу пишу, очень его полюбил, не нарадуюсь - какой кайф про него писать! Когда от первого лица пишешь, уже и не разберешь, где свое, где его.
Я не расстраиваюсь из-за отсутствия комментов, но просто иногда впадаю в растерянность: "Надо ли кому это ваще?"
Не, не надо) Я боюсь столько не проживу, а дочитать до конца, ой как хочется)))
я люблю читать про Александра, а уж когда главный герой повествования Гефестион, то...