Я не червонец, чтоб быть любезен всем
Скачать Эдуард Артемьев - Солярис - Океан.
ЗИМНЕЕ, МЕДИТАТИВНОЕ
* * * * * * *
Зимой – лютый вой урагана за стенами, и слушаешь его, заваленный плащами и шкурами, как из теплой и душной берлоги, всю ночь, весь день, весь месяц… Внизу в городе обычно и снега-то не видишь, не лежит на земле, сразу разносят на подошвах, в грязь растаптывают. А здесь, когда ночью выпал первый снег, мне казалось, что я единственный человек на земле. Выходил ноги размять, в легкой и нарядной козьей шубке (в долинах считалось варварством в шкурах ходить, но оказалось, что так удобнее и теплее, чем в шерстяном плаще - не намокнет, не заледенеет). Я медленно переходил двор, стыдясь перед этой белизной, оборачивался и видел цепочку своих следов – синих, черных на нежно белом. А за мной шли молчаливые умные псы, спокойные, не пустолайки городские. Пар облаками вился вокруг их горячих пастей. В этом безлюдье издалека был слышен прерывистый озябший голос птицы, и журавль под тяжестью обледенелой бадьи скрипел на все горы вокруг. Вода в колодце зимой была мутная, с утра пробивали ледяную корку, поили скотину, радовались снегу – значит и хлеба будет много, примечали: если курица стоит на одной ноге - к сильной стуже.
Мир зимой жил почти без людей, люди попрятались, а снаружи были бури, багровые облака сталкивались с черными, солнце билось прорвать серую завесу, как армия - строй противника, мир сверкал льдом и нечеловеческой белизной, холодный чистый запах снега напоминал о смерти, ветер выл в ущельях, как сумасшедший пленник в яме, камни, сорванные бураном, неслись по склонам, оставляя за собой черные полосы и рокочущее эхо, горы долго дрожали и гудели после обвала, как струна от удара.
А в доме, где узкие окна заставлены щитами, завешаны войлоком, щели забиты мхом – тьма и духота. Зима кажется неразложимой на дни, вся как один бесконечный сумеречный час. В очаг то закладывают дрова, то выгребают угли, дымящиеся жаровни разносят по разным углам. Свет почти не проникает в дом, только багровое мерцанье углей в очаге.
Дружинники сидели на сундуках с дедовым добром вокруг каменного очага, вязали сети, тенета, плели тетивы, резали стрелы, украшали луки и колчаны. И пели под дикую и пронзительную музыку, под плач авлоса и дудок, под бешеный стук тимпана, срывались в пляс, подскакивая на месте, потому что в такой тесноте было не развернуться:
- Не лебедушка летит и не заюшка бежит,
Туча зимняя с заката несёт белые снега,
Снег на камне, снег на камне, снег на черной на земле.
Целый день гулял охотник, никого не подстрелил,
Никого в полях не встретил, только волчие следы,
Только волчие следы до стоячей до воды.
Ну а я гулять пойду, зверя красного найду,
Ждет меня он недалёко, недалёко, за порогом -
Дева спелая, тело белое, очи жаркие.
Ее просит не стрелять, лучше в губы целовать,
Да покрепче обнимать, да сестричкой называть…
Уж как я ей угодил, стрелу крепко засадил.
Я быстро выучил наши старинные песни - здесь пели не в унисон, строго и чисто, как принято в Греции и как учили нас в Пелле, а вроде бы вразброд, их голоса разбивались, как поток водопада, но потом вновь сливались в одно, и чей-то высокий голос взмывал над этой мелодией и плавал в вышине, как стрекоза над рекой, ныряя в воздухе, то выше, то ниже, жалобный, плачущий, ликующий, и только к концу песни падал в общий поток, и один слитный, гулкий и протяжный звук завершал песню. Дикарское, варварское пение, но я полюбил его волнующую смуту и почувствовал в этой разноголосице свою стройность и порядок. Как-то, намного позже, уже в Индии, я пробовал напеть горные песни Анаксарху, он же музыкант, должен был объяснить, откуда берется гармония в этой разноголосице, но у меня ничего не вышло, у меня же не семь глоток, а одной в три голоса не споешь. Анаксарх смеялся, ему было не интересно, он всю жизнь учился другому.
На женской половине жужжали веретена, девки пряли и тоже пели – о бедных сиротках, о злых мачехах-колдуньях, о дальней стороне, куда увозят бедных пленниц злые иллирийцы, о жестокой любви… От скуки они наряжались; я рассматривал их ожерелья из старинных монет, прежде я таких и в глаза не видел и царей, кто их чеканил, даже по именам не знал. В полутьме дома, в белизне двора мелькали темно-синим, красным, густой зеленью, в узких полосах света из щелей ставень горели яркие цвета шерстяных нитей на ткацких станках.
Даже дед любил зимой чем-то руки занять, наловчился лепить чашки, кувшины, посуда у него выходила не хуже, чем у настоящих гончаров. «Видишь, отпечатки моих пальцев на стенках, - говорил он. – Я умру, а их глина сохранит». Потом их раскрашивали черно-белым-синим узором другие умельцы: рисовали по обычаям предков быков, колосья, виноград, а то и морских чудищ. Говорили, что в стародавние времена вместо гор море было; может, и так, - я находил здесь раковины, вросшие в камень.
Сквозь щели то светает, то темнеет, и это не имеет никакого отношения ко дню и ночи, окна завешаны войлоком, заложены ставнями, и все время словно бы спишь, как медведь, просыпаясь, чтобы перевернуться на другой бок. Хозяева на постелях, челядь – на лавках и на полу вповалку, и если захочется выйти, ступаешь по людям. И нескончаемо плетутся история о старине и хороших временах, когда чужие разбойники к нам сунуться боялись, а наши что ни день – полные тороки добычи привозили, о ведьмах и оборотнях, о сбывшихся проклятьях и невероятной удаче. Рассказывали байки о встречах с обольстительными убийцами-вилами, про непонятный шум и рокот в горах говорили, что это самоубийцы на черной горе куют град под присмотром злых духов. Тут и Аксионику рады были, он читал им наизусть Еврипида, высунув озябший нос из-под дохи, и все слушали, затаив дыханье.
Никогда так не радовались гостям, как зимой. Могли и барана зарезать, чтобы гость задержался подольше. Входили, пахнув морозом, с серебристой моросью на шерстяных плащах, смущались под радостными и полными ожиданья взглядами. «Да сохранят ваш дом на веки вечные добрые боги, да сохранится из рода в род память о вас и предках ваших, почтенные. Да расплодятся твои стада и табуны по всей земле, Деметрий, отец горы». И меня по голове осторожно гладили: «Пусть твой дед порадуется твоим детям». И все знали, что обед сегодня будет знатный – запахнет горячий золотой хлеб в печи, распечатают амфору с вином, подадут черного пива, вынесут на красивых блюдах с черно-белым узором пожаренное на вертеле мясо, белый сыр, желтый мед.
Дед два месяца не отпускал захожего сказочника и, тот рассказывал по сказке каждый вечер и ни разу не повторился. Начинал же каждый раз одинаково: «Я этой сказке не верю, не верьте и вы, но послушать не мешает, что люди брешут». Сам он был родом из долины, гор боялся, еле его заманили сюда, и сказки у него были долинные: «Сравняют боги горы с долинами, сравняют море с землею, будет ровненько, будет зелёненько, будут везде цветики цвесть, будут всюду птицы петь, земля будет медом течь, яблоки на соснах вырастут».
От него я много полезного узнал: например, как сладить с драконом, если вдруг встретишь его на узкой тропинке – оказывается, драконы боятся огня, их отпугивают головешками, и удары молний их страшат, так что в грозу можно о драконах не беспокоиться. Недавно вот расстроил Дейока, когда он рассказывал мне персидскую сказку, а я вдруг вспомнил, над чем смеялись рыбы (над сорока любовниками царской дочки, невинность которой охраняли за семью запорами в высокой башне). Я засыпал под эти байки и песни и видел чудные сны. Заканчивалось ведь в сказках все хорошо: «Семь дней и семь ночей играли флейты и авлосы на том пиру, влюбленные радовались своему счастью, радуйтесь и вы своему, почтенные хозяева»…
Во сне я гонялся за хозяином этих гор - медведем по имени Протей. Про него говорили, что уже сотни лет ходит он по нашим местам, и сколько бы славных охотников на свете не было, а все одно – убить его не смогут. При этих словах они хитро смотрели на меня, думая, что и я теперь буду не знать покоя и всю жизнь искать бессмертного медведя по горам… Говорили, что есть у него тайная пещера, черепа незадачливых охотников там в углу сложены, стены выложены самоцветами, а по полу золотая жила рекой вьется и уходит далеко в гулкую глубь горы. Многие пещеру эту видели и ломали ножи, пытаясь отколоть ножами хоть кусочек от золотой реки, а она стонала под ножом, била крошевом в глаза и звала своего могучего сторожа. Заслышав дальний рев медведя, все предпочитали бежать, сломя голову, подальше. Занятно, что никогда потом они вернуться в ту пещеру не могли, потому что дорога к ней всегда разная, - это сразу напоминало мне Гераклитову реку, в которую дважды не войдешь. Но золотишка понемногу приносили, это правда.
Я видел одного охотника, который встретился с Протеем лицом к лицу. Медведь сдавил ему голову с такой силой, что у него череп треснул и кровь из ушей хлынула, он выжил, но почти ослеп и стал в словах путаться. Теперь ему не до охоты, милостыней живет.
А я все никак не мог нагнать во сне, только следы его видел, отпечатки огромных лап, борозды от когтей на стволах деревьев, выше моей головы, сломанные для меня ветки – он знал, что я иду следом, и оставлял для меня знаки. И вот, в один ослепительный миг, я выходил из чащи на земляничную поляну и, за мгновенье до пробуждения, успевал разглядеть, как на другой ее стороне отделяется от елей огромная тень, я стискивал копье и грудь разрывалось от волнения и восторга. На этом я просыпался, задыхаясь, с бешено колотящимся сердцем, и думал, что Протей в берлоге сейчас тоже видит во сне меня.
Еще все мечтали о прикопанных всюду сокровищах. Местные жители имущество держат в кованых сундучках и во время набегов быстро зарывают их в землю, чтобы не таскаться с кладью по горам. А вернуться удавалось не каждому… Молодых учили – мол, тот клад, на котором заклятье положено, взять трудно и опасно, одни несчастья от него, хоть через сотню рук пройдет. А наши все клады хорошие, их ведь прикапывали ненадолго, на заклятье времени не было, да не стоят они поисков – обычная мелочёвка, больше десяти монет ни у кого не найдешь. То ли дело потерянный клад разбойника Коршуна, который сотни душ сгубил, три амфоры золотом набил, а поверх схрона такое страшное заклятье наложил, что не подступишься, и кровью невинной девицы его на все века скрепил. Все равно, каждый готов был рискнуть: три амфоры с золотом! лишь бы добраться до них, а потом в Самофракии жрецы любые проклятья снимут, небось, есть у них укорот на разбойничье колдовство.
Помню, как бабка ругала одну из девок, которая нашла на дороге какие-то бусики, тут же обвязала их вокруг шеи, и недели не прошло, как стала маяться животом. «Разве кто хорошую вещь бросит? Вместе с ней тебе, дуре завидущей, болезнь свою скинули и неудачу, чтобы перешло все на жадину, которая хватает все подряд, как свинья. Не тобой положено, так и не цапай». Бусики торжественно бросили в огонь. А я не наклонился бы и золотой монеты с земли поднять – так меня воспитывали.
Бабка казалась мне сумасшедшей, пока я не понял, что она просто слишком много пьет. Осенью я встречал ее не так часто – подпоясанная пращой, как мальчишка, опухшая, с красным, словно обожженным лицом, она казалась такой же далекой от людей, как птицы или камни. А зимой, как стали все в одном доме жить, поневоле сблизились. «Думаешь, пьянчужка твоя бабка? Не осуждай. Люди знают, что я ума не пропила. Просто слишком тяжело говорить с богами, слишком жжет их слово голову, вот я и заливаю тот огонь…» Ее надо было потрясти, чтобы разбудить от этого сна наяву. Потом порой я так же тряс Александра, и слушал его несвязные оправдания: «Жжет, ты не понимаешь, человеку иногда не под силу».
В горе не только золото и серебро, но и иное было - сокрытое, тайное. Говорили, что раньше, до человека, горы живыми были, росли, как люди, толстели, сходились друг с другом, рожали детишек, были мягкие и ползали по земле, как огромные улитки, а потом остановились и затвердели. Скалы – кости, земля – мясо. Внизу в долинах земля жирная, а здесь – в чем только душа держится? Реки хлещут, как кровь из ран, лес – вздыбленные волосы, облака – пар от дыхания горы. Раньше горы бились меж собой: пещеры да ущелья остались следами заживших колющих и рубленных ран, они и теперь не умерли, но спят, и сны их, полные страсти, обид и вражды, отравляют мысли людей, которые живут на их шершавых телах.
На поверхности – живые люди, под камнем мертвые. Дед еще осенью меня разыграл: «Хочешь услышать, как мертвецы меж собой дерутся? Приложи-ка ухо к валуну…» Недоверчиво усмехаясь, я прижался щекой к камню. «Слышишь?» - «Нет, ничего». – «Ну и правильно. У них там тихо, скучно, мертвые нам завидуют. С той стороны какой-нибудь мертвец сейчас, наверняка, тоже ухом прижался и слушает, как тут у нас. Сейчас как вытянет руку из под камня, как схватит тебя за глотку». В этот момент, дед так ловко и неожиданно цапнул меня за шею сзади, что я подскочил на сажень и заорал.
Рассказывали про пещеры, по которым можно до Тартара дойти. Почему-то запомнилась одна байка: жил-был охотник, такой ловкий, что перерубал кинжалом летящую стрелу, и вот раз ранил он медведя дротиком под левую лапу, тот древко обломал и ушел в пещеру. Охотник за ним по кровавому следу шёл, шёл в темноте, видит - ворота каменные, огромные, замкнутые, дорогу перегораживают, под ними и медведь лежит мертвый. Мужик за нож - хотел шкуру ободрать, печень вырезать и другие куски повкуснее, и вдруг голос сверху ему говорит: «Что ты делаешь, глупец? Бросай все и беги отсюда, потому что откроются ворота и спустят на тебя мертвые свою дикую свору, затравят, как оленя». Тот голову задрал – а на воротах брат его, который прошлой зимой насмерть замерз. «Смотри-ка, помог все ж своему, хоть и мёртвый. Вот что значит кровь родная», - дивился дед и все остальные за ним. От мертвых ничего хорошего не ждали, да и от живых тоже.
Морозы в эту зиму стояли лютые. Аксионик, кутаясь в войлок, завороженно смотрел на снег и бормотал: «Тихая белая смерть природы… Такой же будет и наша смерть – она придет, безмолвная, ослепительно чистая…» От него шарахались, чурались, долго и злобно плевались. Зима да темнота все суеверия пробуждает.
Вот всю ночь ветка стучала в ставни, и я кожей почуял, что никто не спит, все вслушиваются в этот стук в оцепенении, словно это смерть пришла – и все вдруг затаились, дрожат, закрывшись плащами с головой, чтобы не встретить в темноте чужие поблескивающие глаза. Я пытался рассмотреть, что там за ставнями, пальцы натолкнулись на полустертые буквы - кто-то давным-давно исписал каменные оконные проемы и дверные косяки заклинаниями, чтобы ничто дурное не вошло в дом. И язык тот забыт давно, но всем хочется верить, что кто-то охраняет нас от зла.
Дом трещал под порывами ветра, от дверей тянуло холодом – будто ледяной ручей тёк в щель над порогом. Под дверь заметало снег, который растекался лужицей, дойдя до границы тепла. Пурга завывала за ставнями, снежная крупа сквозь щели падала на спящих, таяла на горячих щеках. Огонь гудел, надрываясь, чтобы все согреть.
Выскакиваешь на двор, в одной руке всегда арапник или крепкий дротик, потому что волки подходят к самому дому, горят в темноте золотые глаза - однажды я с крыльца целых семь пар насчитал. Бросаешься в их сторону с диким воплем, размахивая руками - они отскочат, а потом снова тянутся ближе к жилью, им тоже тяжело, скучно с голодухи, ищут, чем поживиться рядом с людьми, пытаются подкопаться под овчарни. Днем было видно, как со стороны леса тянутся к нашему дому прямые, как струна, тропинки волчьей стаи, синие следы на белом снегу. А как начнут на луну выть, с трудом удерживаешься, чтобы не подтянуть, не подпеть - горло молча вибрирует, смотришь на луну и не очнешься, пока кто-то под ребра локтем не заедет.
Один волк на другом конце деревни через крышу пролез, солому раскопал, без толку пятерых овец зарезал, а выйти не смог. Мы все пришли смотреть: хозяин овец горько плакал, взывая к богам, лужи крови дымились, волк лежал, вывалив язык, приколотый вилами к земле. Меня подташнивало от особой вони овчарни, дед похлопывал по плечу рыдающую хозяйку и, нахмурясь, придумывал кару для волков. На следующий день все раскаляли камни и выкладывали их между лесом и деревней – чтобы отпугнуть волков, так пастухи делают ночью в горах. Тут же в снегу камни с шипеньем остывали, иные и трескались, но дед говорил, что сила не в камнях, а в заклятьях.
Когда чувствовали, что засиделись, выкатывались из дома шумной толпой, ходили кататься на замерзшую реку; на склоне раскатали несколько ледяных дорожек, и я к середине зимы так навострился, что по самой крутой горке съезжал на ногах - ветер в ушах, подскакиваешь на буграх, словно взлетаешь… Мы с Афинеем строили целые снежные крепости и шли в войну друг против друга, седлали пастухов, как лошадей, усаживались им на плечи и гоняли их на штурм, безжалостно колотя их пятками, скакали наперегонки или дрались на палках. Пастухи забавлялись не меньше нашего, ржали и били копытами.
Развлечением местных мальчишек было столкнуть камень с крутого склона - и бегом за ним, чтобы поймать и остановить. Как они это делали, я не видел, но меня они быстро уговорили попробовать. Наверно, этой милой забавой тут заменили обычай приносить чужеземцев в жертву – результат-то ведь был тот же. Ума не приложу, как я себе шею не свернул, когда бросился в погоню за скачущим камнем, споткнулся, полетел кубарем, оббивая бока о заснеженные валуны, увлекая за собой камни поменьше, и рухнул замертво на тропинку таким небольшим горным обвалом, прямо под ноги Линкею. Тот с удивлением обнаружил, что кроме шишки на голове и кучи синяков и ссадин, я почти не пострадал.
Выезжали иногда и поохотиться на оленей, на кабанов, на зайцев, с разноголосыми и звонкими собачьими сворами. У лошадей зимой шерсть отрастала длиннее, жесткая, колючая, из ноздрей - гневный пар. Собаки больше всего любят ходить за кабанами по глубокому, остро пахнущему следу, собаки с ними в извечной вражде – кабаны ведь не зайцы, легко не сдаются, сами нападают и то одной, то другой псине кишки выпустят. Хотя здесь собаки были не такие упорные в преследовании, как царские, зато похитрее, на клык к кабану редко попадались, уворачивались. На меня тоже однажды кабан вылетел, я не дурей собак, отскочил и в один прыжок на дерево, уцепился за сук, повис, а выше взобраться не могу, ствол обледенелый, ноги соскальзывают. А кабан развернулся и на меня. Мне показалось, что я там полдня провисел, над кабаньими клыками, которые, по словам Ксенофонта, такие горячие, что шерсть на собаках поджигают. Рад был до смерти, когда наши охотники подоспели и кабана отогнали, я так и упал желудем в изрытый снег, задыхаясь от усталости, облегчения и ругательств, застревавших в обожженной глотке.
За кабанами охотились облавой, в дубравах, где они копали в поисках желудей, или в камышах, чаще верхом, с копьями. Лошади вязли в глубоком снегу, скользили на обледенелом склоне, спотыкались о корни дубов, бывало и ноги ломали, но от удовольствия зимней верховой охоты трудно было отказаться. Еще зимой гоняли зайцев с собаками, но это была больше потеха, чем охота, забава для мальчишек и стариков. Иногда так вымотаешься, что падаешь в снег и отдыхаешь, бездумно глядя в небо, измученный, горячий, счастливый.
Аксионик, хоть и не охотился, но часто ездил с нами. «Взгляни на эти зеленые ели среди голых деревьев, сбросивших листву, посмотри на эти прямые гордые сосны и кипарисы – их не пугает зима, они не склоняются перед стужей и метелями, их не пугает, что среди зимней белизны они одни зелены. Эти деревья, как стойкие воины: когда все падают на землю, сбрасывают доспехи и сдаются на милость победителя, ели одни стоят плечом к плечу, не опуская своих знамен, и сосны, взгляни, как одиноки среди обступающего снега, но непреклонны, - Аксионик болтал не переставая. – Пусть слабые сердцем применяются к обстоятельствам, а благородный муж неколебим и неизменен, с чем бы ни пришлось ему в жизни столкнуться». Сам он был робок, бедняга, только и делал, что приспосабливался.
Непонятно, как выживают такие слабые и беззащитные существа? Мысли у него витали в философских и поэтических небесах, а ноги цеплялись за каждый камешек на земле, Аксионик нелепо взмахивал руками и брякался носом в грязь всем на потеху. Но я его любил, в нем была своя гордость и упорство. Он упрямо держал свои мысли там, в вышине, даже когда пьяные дедовы собутыльники избирали его со скуки предметом шуток и издевательств, а он, чуть не плача и пытаясь вытряхнуть брошенную ему за шиворот коровью лепешку, цитировал Софокла и укреплялся духом, потому что Гекубе, на его взгляд, приходилось еще тяжелее. Он жил поэзией и говорил, что нет доли прекраснее, чем быть поэтом. Читал мне о музах у родника, как «нежной ногою ступая, обходят они в хороводе жертвенник Зевса-царя и фиалково-темный источник…», «с рвущейся к песням душою, с беззаботным и радостным духом» они поют и танцуют и «смеются палаты родителя Зевса тяжкогремящего, лишь зазвучат в них лилейные песни славных богинь» … Обычно я его не слушал, но что-то навсегда врезалось в память. Как-то он сказал: «Небо прекраснее с парящим на высоте орлом, с полетом ласточки, с печальными кликами журавлей. И как была бы пуста земля без прелести юных лиц, без музыки и стихов о любви».
Иногда я поднимался на плоскую кровлю. По краю были заботливо сложены камни, чтобы сбрасывать на головы нападающих, если кто-то, несмотря на погоду, пойдет в набег. И сторожевой сидел у окна на верхотуре, пяля глаза в темноту, подпрыгивая, притопывая, прихлопывая, чтобы не заснуть - не столько деда боялся, сколько замерзнуть насмерть. Здесь можно было долгую осаду выдержать. На первом этаже была яма для хранения зерна, ясли и загон для лошадей, на втором держали овец и коз, на третьем было жилье для семьи и челяди. В такой же башне потом Александр и свою Роксану нашел.
В ясные дни по пару над сугробами я догадывался, что там стадо или пастухи греются, стуча сапогами, или охотники свежуют зверя. Но чаще днем небо было как грязная овечья шерсть, а к ночи прояснялось обычно, холод съедал облака. Ближе к весне время от времени воздух вздрагивал от грохота обвалов и лавин. И ночью с крыши я смотрел на луну и на чистые звезды, зимой они сияли ярче, резче, так, наверно, и жизнь видится перед смертью – лучом в темноте.
За эту зиму для меня перестраивался мир, история, время – всё. Горы стали осью вселенной, вокруг которой вращалось всё остальное. На вершинах боги, под камнем – злые мертвецы, а мы посередине между ними.
Предыдущее - здесь. И на Прозе. ру
@темы: Александр, Новая книжка
каждый раз жду, когда ты побольше ваыложишь, чтобы читать долго). не могу маленькими кусочками.
Ты так досконально всё исследуешь, -- большое аж вот человеческое тебе спасибо. И мне нравится как ты пишешь. Хотя, да, поначалу, было сложновато привыкнуть, но сейчас "ловлю" твой способ выражать мысль легко.
Понимаю, что ты пишешь для себя, не для нас, но так уж вышло, что у тебя есть верные читатели. Это ни к чему тебя не обязывает, просто - мы есть и терпеливо ждем...
Ну что с тобой поделаешь! Пиши, как пишется. Главное - не бросай!
И по Сашке я уже стосковалась! Как он там все это время?