Я не червонец, чтоб быть любезен всем
Ну вот, поехала третья часть, с Богом! Тут все пойдет немного поживее, болтовня, мильён новых персонажей. Даже не знаю, радоваться или огорчаться.
Возвращение домой снова переворачивало весь мир. В этом возрасте с таким смятением ищешь себя, что любые перемены в жизни кажутся угрозой потерять то, что вроде бы нашел; все было слишком хрупко, трещало и разваливалось от одного снисходительного взгляда, от небрежного слова.
Мне не хотелось разговаривать с отцом - пусть сперва поймет, что я уже не ребенок. Мы отвыкли друг от друга, и он все всматривался в меня, вслушивался, вздыхал, не знал, что со мной делать, как говорить.
Я узнавал дорогу, но все виделось как-то иначе, с другой стороны, с другой высоты. В желтом мягком свете шумно вспархивали куропатки, зайцы выскакивали на дорогу, и я хватал лук с плеча, пускал стрелы им вслед, в траву, высматривал капли крови на жнивье и впустую потерянные стрелы.
Отец рассказывал, что в Пелле наконец-то выстроили палестру: царевичи подрастают, и времена изменились – теперь можно подумать и о гимнастике, а не только о том, как дожить до совершеннолетия. Пора, пора и грекам пора нос утереть, Филиппу уже надоело нарекания слушать: как же – эллины, а на голых мальчишек посмотреть негде! Алтари поставили Гераклу и Эроту, статуи отличные - Филипп купил по случаю у феспийцев Поликлетовых Мелеагра и Аталанту. Аталанту он к себе в покои уволок. Ну и впрямь, зачем Аталанта в гимнасии, только настрой сбивает, а вот Мелеагр - в самый раз, такой свеженький, щекастый, рука сама щипнуть тянется. В общем, будет палестра, не хуже, чем в Афинах.
Афиней шумно обрадовался: «Навешаем фиников городским умникам»! Он мечтал о славе панкратиста; он в горах все время накачивал мускулы, надуваясь и багровея, поднимал валуны, сцеплялся с любым пастухом в шутливом поединке и меня вызывал на состязание: «А тебе слабо?» Я отворачивался, презрительно раздувая ноздри.
Отец находил, что Афиней похож на молодого кентавра. Он был неплохой парень – в исконно македонском вкусе, статный, сильный, моего роста, но вдвое шире, любитель грубых удовольствий, с обманчиво сонным, красивым лицом, с ленивой усмешечкой - только по ней можно было понять, что он вовсе не так прост, как выглядит. Я смотрел на братца свысока и думал, что таких, как Афиней, тринадцать на дюжину, пучок пятачок в базарный день, а я чудо природы, таинственный, никем не понятый и ни на кого не похожий. Он молодецки грыз чеснок, а я брезгливо отмахивался ладонью. Неужели придется въезжать в новую жизнь с этим простаком, в облаке пастушьей вони?
- Знаешь, ты за мной не таскайся, – сказал я Афинею. - Я сам по себе, договорились?
- Больно надо, - оскорбился он.
- Вали, вали, греби ушами камыши.
Отец мало обращал на нас внимания, но говорил, не останавливаясь, словно бежал от тишины и своих мыслей. Поводья он бросил, как пьяный, руки метались в суетливых неловких жестах, а то повисали, как сломанные.
- Делайте все, что царь скажет, служите честно, и помните, что вы не рабы, которые усердствуют из-под палки, а будущие друзья царя и опора государства. А царь для вас должен быть как командир в бою, его приказы – закон, но всё же честь превыше всего. Чужих повадок не перенимайте, швали везде много, и к царскому двору она особенно липнет, лучше вспоминайте, чему вас дома учили. Выставляйте напоказ только то, что хотите, чтобы люди о вас думали, остальное при себе держите. Не гордитесь там ни перед кем, но и лица не теряйте - мы ведь тоже не последние в Македонии. Дед говорил о нашем родстве с Аргеадами? Говорил? Ну так лучше забудьте, с царями дальним родством не считаются – они и ближнюю-то родню ни во что не ставят, - говорил он рассеянной скороговоркой, и Афиней понятливо кивал, потея от мысли, что скоро ему придется искать себе место среди царей и придворных.
Отец называл нам ровесников из других знатных семей, которые будут служить царю и учиться вместе с нами, и коротко объяснял, насколько высокое положение занимают их отцы и в каких отношениях с ними наша семья. Я слушал ревниво, губы кусал. Афиней покосился хитро: «Они тебе хвост прищемят». Я пренебрежительно дернул плечом, но разозлился ужасно.
- А наши кровники там есть? - спохватился я. Отец посмотрел на меня, словно впервые видел. Он явно спрашивал себя, сколько дурных идей появилось у меня в голове за эти два года, и чего теперь от меня ждать:
- Лучше бы ты блох от деда нахватался… Выброси из головы все, что он тебе наплел, про все это толковище горных козлов и низинных баранов. Мы-то уж давно с гор слезли…
Было жарко, но когда мы подъезжали к Эгам, с гор пал холодный ветер, нахлестал по щекам. Маленький белый храм сиял в закатном свете на рыжем горном склоне, стучали колотушки сторожей в яблоневых садах, на лугах сохла скошенная трава, источая острые терпкие запахи. Стали встречаться крестьяне на осликах, возвращающиеся с базара с пустыми корзинами, батраки с полей.
Меня сжигали нетерпенье и тревога. Я держал руку на поясе, на ноже, смотрел на всех встречных сверху вниз, со спины коня, похлопывал плетью по сапогу, все посматривал вокруг – нет ли рядом какого невежи, чтобы прогуляться плетью по его плечам? Что-то кипело во мне; я хотел, чтобы меня видели, замечали; скользящие мимо взгляды ранили, как оскорбление. Я привык за два года к согнутым спинам и сорванным шапкам наших пастухов, а эти знать меня не знали - не могу передать, как меня это бесило! Если мне не нравился чей-то взгляд, я трогал Фараона пяткой, натягивал поводья и он плясал и гневался вместе с моей душой, надвигаясь на наглеца, а сам я, прищурив глаза, сидел неподвижной статуей и чувствовал, как на губы сама собой вползает нехорошая улыбка.
Детство тонет в ледяной проруби, и если я что-то выуживаю из этой темной мути, то это давно чужое, не моё, на себя ребенком я смотрю со стороны, скорее с неприязнью, чем с умилением – не люблю я беспомощности детства, нерассуждающего приятия всего, что вокруг. А во вздорном подростке, который стрелял в зайцев и все мимо, я себя узнаю легко.
Я был одержим каким-то сумасшедшим высокомерием, одна мысль, что кто-то может смотреть на нас сверху вниз сводила меня с ума. Отец меня всё осаживал и смотрел, удивляясь. Я не отвечал, наставления раздражали. Я чувствовал себя созревшим до всего - такое спелое яблочко, которому надоело сидеть на ветке, - и думал: нет, назад в детство меня никто не загонит! Резко пускал Фараона с места в карьер и делал вид, что не слышу, как отец кричит мне в спину. Конь летел бешено, жарко разгораясь в беге.
Мы даже поссорились с ним, когда я опрокинул в канаву груженный овощами воз. (Увидел встречную телегу и с разбойничьим воплем вскачь погнал на нее коня. Возчик заметался, суматошно задергал поводьями, упряжной бычок забился, воз поехал юзом и завалился на бок.) Отец резко на меня прикрикнул: «Что с тобой творится?» Он извинился за меня и оставил людей, чтобы помогли мужику вытащить воз и собрать товар. А я обиделся на отца и все смотрел за горизонт, вздернув голову, чтобы слезы не пролились.
Мой золотой запас надежд и счастливых заблуждений под взглядом отца превращался в труху… Больше всего сейчас мне бы хотелось считать отца всемогущим, но горько догадывался, что это не так. Мне хотелось господином стоять на твердой, неколебимой земле, а вместо этого - тошнит от маеты, как в мертвой зыби.
Под большим дубом устраивались спать какие-то пьяные побродяги в пестрых обносках с медвежонком. Когда я сунулся посмотреть, он живо сорвал с головы колпачок с бубенчиками и поклонился.
Настроение у меня моталось, как корабль в бурю, то злое невеселое веселье, то слезы подступали, я тер яростно глаза. «Да опомнись ты, протрезвей! – сердился отец. – Должен же быть здравый смысл?» Представляю, как я был ему несносен со своими непомерными притязаниями - очень уж это было ни к месту, только лишний раз напоминало о его неприятностях по службе, о долгах, а я знать ничего не знал, и знать не хотел… Я смотрел на него, как лунатик. Упорным напряжением души я убеждал себя, что впереди будет жизнь, полная восхитительных и волнующих событий, победное торжество каждый день, а отец говорит: «Не заносись», - и толкает на общую, пыльную и безрадостную дорогу, которой уже миллионы прошли, волоча ноги от тягот и скуки. Как тут не впасть в отчаяние? Я понимал, что того, чего мне хотелось, может, и вовсе на свете не бывает.
Смешно теперь думать, что жизнь, с одной стороны, намного превзошла самые нахальные детские мечты, а, с другой стороны, счастье, торжество, восторг – где это все? И никакого ощущения победы… А какой-нибудь вахлак, проживший восемьдесят лет между домом, стойлом и курятником, торжествует ежедневно: ведь и курей у него больше, чем у соседа, и бабенок до сих в сене валяет, и на последнем деревенском празднике он сумел пустить струю дальше и выше всех под восхищенный вопль зрителей. Вот он - победитель, а мы - не очень. И прожил он на пятьдесят лет больше, - а нам это не светит, нет… Я чувствую в себе жизни лет на десять от силы, и то это я себе от широты души столько отмеряю.
2.
До холодов царский двор был в Эгах и мы ехали туда, в центр Эмафии. У города, в предгорьях Вермиона, нам встретилась большая охота.
Рыдающие голоса собачьей своры в лесу напомнили мне об Алекто, нашей лучшей собаке, - отец еще в горах рассказал мне, что ее убил кабан на охоте, и я ночь проплакал, вспоминая ее узкий твердый нос, который утром влезал ко мне под одеяло и будил ледяными прикосновениями, пышущую жаром пасть, звонкий голос, разносящийся далеко-далеко по холмам… В горах я по ней скучал больше, чем по Александру, и смотрел на подъезжающих охотников, словно с той стороны Леты, укутанный облаком печали. Нет, ничто не будет, как прежде…
Я не отрывал глаз от тропинки в траве и кашке, пока яркая охота появившаяся на опушке не хлестнула по глазам. Хозяином там был некий муж в окружении пышной свиты, знакомый мне по старой дворцовой жизни, но прочно забытый в горах, - такой котел на ножках с кабаньей щетиной на голове, ростом со среднего барашка. Отец называл его Атталом и говорил с ним будто бы свысока – я не мог понять, оттого ли что мы занимаем более высокое положение, или просто отец чувствует себя неуверенно и потому принимает высокомерный вид. Тогда меня это страстно беспокоило: я выстраивал свою иерархию и определял в ней свое место.
Атталово брюхо давило коню на шею, видно сразу, что мужик не корой питается, и одет он был слишком богато и ярко, в тяжелых перстнях на пальцах, в слишком большой золотой фибуле на плаще было что-то сомнительное, дешевое, - словно изо всех сил старается показать, что его не на помойке нашли. Я про себя изощрялся в насмешках и больше смотрел на его саврасого коня – это был статный, мощный жеребец, смотрелся внушительно, но грудь и голова тяжеловаты, в горах такой долго не побегает, на крутых спусках будет на передние ноги валиться. Я нарочно горячил своего Фараона, пусть покрасуется перед этим тяжеловозом. Аттал сопел и завидовал.
- Везешь царю сына, Аминтор? Ничего, удался мальчик. – Он изловчился и цапнул меня за подбородок. – Какие глазки красивые, синие, влажные, кроткие, и ресницы в палец, девичьи.
«Ах ты тварь! Я покажу тебе, что я мужчина», – я сразу забыл о печали, остервенел и оскалился.
- А зубы его видел? – смеется отец. – Береги пальцы, Аттал, он кусается.
Они заговорили о македонских делах, и я навострил уши - изголодался в горах по внешним новостям. Отец небрежно сказал, что он сейчас не в фаворе:
- Дела у меня кислые, да ты и сам лучше меня знать должен. Меня два года в Македонии не было, царю на меня наговаривают, а я - далеко и знать ничего не знаю… Сказали бы в лицо, в чем моя вина, - так нет, рыла воротят, и шепот за спиной.
- Ну догадываться можно, - с хитрой улыбкой сказал Аттал. Отец пожал плечами:
- Через мои руки за два года много царских денег прошло, и всем любопытно, не прилипло ли чего, сочиняют, что я продался афинянам… Как же все глупо! Добро бы я разбогател на ворованном всем на зависть, а то ведь второе поместье закладываю, чтоб с долгами расплатиться. А насчет афинян: кому они когда деньги давали? Они сами клювики распахивают во все стороны – только суй…
Аттал слушал с удовольствием – еще бы, приятель в беде, а он вон, задницу во весь горизонт растопырил, золото на пальцах…
- Сейчас весь двор на две части поделился, одиночкам трудно, их все выталкивают, - поучительным тоном говорил Аттал. – Нужна поддержка, особенно когда уезжаешь надолго. Ты кажется, всегда ладил с Антипатром, обратись к нему, он сейчас в силе.
- Я в стаи не сбиваюсь, - надменно сказал отец, но вид у него был подавленный.
Все воспринималось так остро и смутно… Ничего я толком не понимал, просто разволновался сразу. Мне не нравилось, как отец себя ведет – что за тон, чего он жалуется? Меня это так поразило - мир обрушился! «Не в фаворе, значит, в опале», - думал я и уже представлял, как отцу на воинском собрании выносят смертный приговор, и я рядом с ним, ни хрена не понимаю, но обречен, как и он. Вокруг стоят этеры и фалангисты, черные, без лиц. Александр подходит и, пряча глаза, говорит: «Прости, мне ничего не удалось сделать». Он уходит, опустив голову, а я смотрю ему вслед и жду, когда полетят камни.
Впрочем, тут ко мне подлетел молодой родственник Аттала Гегелох - кудлатый, с войлоком вместо волос на башке, квадратный, с такими большими ногами, что я подивился, где он на свои лапы сапоги нашел. Не любил я таких пучешарых, с красными надутыми губами в густо-черной бороде, но он отвлек меня от печальных мыслей, вился и стелился, мед с языка так и капал, я встряхнулся и внимал благосклонно, хотя и с немалым удивлением - я его знать не знал, а он вел себя, как лучший друг и ближайший родственник: внимательно расспрашивал, как я проводил время в горах, и горячо нахваливал всё подряд. От добрых слов я в миг размяк, поделился с ним своим горем, рассказал о смерти Алекто, и Гегелох сочувствовал чуть не со слезами на глазах, даже обещал подарить щенка от своей лучшей суки.
Отцу он сказал проникновенно:
- Благородного юношу сразу можно отличить. Видно, что мальчик никогда не пачкал рук работой. И красотой его боги одарили сверх меры…
- Только радости от этого что-то не видать, - вяло сказал отец. - Впрочем, у богов все дары такие…
А я немножко воспрял духом: вон он как вьется, видно, все же люди нас уважают; оживился, засверкал зубами и глазами… Гегелох непременно хотел поделиться с нами охотничьей добычей и, суетясь по родственному, пристроил на нашу телегу бедро убитого оленя, оглядываясь на меня через плечо. Он разливался соловьем и даже умудрился ухватить меня за колено, когда я задумался. Отец посматривал недовольно, и когда мы попрощались с охотниками, осуждающе сказал:
- За тобой и в диком лесу толпа сатиров увяжется.
- Что тебе от меня надо? – взвился я. Отец пожал плечами и отвернулся.
3.
Старинный царский город Эги тонул в садах, у местных старушек мы купили корзину яблок и винограду. Отец меланхолично хрустел яблоками, кидал огрызки в пыль, зябко поводил плечами. «Может, сразу в Пеллу, не заезжая к царю? - вслух гадал он, видно было, что ему ужасно не хочется даже думать о каких-то объяснениях, оправданиях… - Или еще дальше, мир большой… Видеть не могу эти рожи». Шум водопадов заглушал его бормотание.
Мы остановились у древних гробниц почтить царей; одни были совсем в запустении, заросли бурьяном и мхом так, что имен не прочесть, другие были недавно украшены новыми мозаиками и росписями. Шестнадцатиконечная македонская звезда вплеталась в каждый орнамент…
Я думал: когда цари умирали, сколько слез лилось, какие были рыданья и стоны, когда их хоронили с торжественной скорбью и тревогой: «Как же жить теперь?», а сто лет прошло, и никого никому не жаль, ни нам их, не им нас.
Сейчас я не склонен размышлять о бренности всего земного, это не совпадает с политикой Александра, а тогда это древнее кладбище меня успокоило, как коня прикосновенье хозяйской руки: вот место, где всё давно и сладко спит, здесь смерть кажется такой безмятежной - летом в маках и землянике, осенью в разноцветных опавших листьях, зимой припорошенная снежком… Время по-хозяйски кладет ладонь мне на затылок: смотри, мол, и двести лет назад люди жили – и ничего, как-то ведь прожили, и двести лет назад умирали – и ничего, лежат и не жалуются. Тебе-то чего надо?
Отец лениво рассказывал Афинею о первых правителях Македонии - трех братьях Пердикке, Гаване и Аэропе. Отец ткнул пальцем в сторону горы, где лепилась какая-то убогая груда камней:
- Вон там, в крепости, с давних пор хранятся три талисмана власти: золотой «солнечный» кубок, тесак и священный хлеб.
- Зачем? - мрачно спросил я. Кусок хлеба, который, небось, давно мыши сглодали!
Отец пожал плечами. Все это я знал с детства, но сейчас все воспринималось по-новому: что за дурацкие имена - Куропатка, Сова, Оса? Эти ребята, как в глупой пастушьей сказке, обжулили местных и захватили здоровый кусок земли. Мне и история наша не нравилась, я за нее краснел, чепуха какая… Тесак! Словно мясники, а не воины… Хоть бы чудище какое убили, так нет, жульё на жулье. Лучше бы я был критянином или египтянином, которым есть, что вспомнить, у которых история уходит далеко-далеко, и цари у них боги или чудовища, и боги такие древние - у нас такие в только в Тартаре сидят…
Я снова разбушевался, страдал: «Что за детские сказки!» - - «Больно умный стал,» - огрызнулся отец. Мы друг друга совсем разочаровали. В детстве я был ему утешением, а теперь вызывал только досаду.
Подростки никому не нужны: они не умиляют, как младенцы, не забавляют, как дети, не ласкают глаз и не пробуждают надежды, как цветущие юноши. Родители сбиты с толку: «Скорей бы уж из них выросло что-то путное», - и бессознательно ждут неприятностей. Подростки и сами томятся, не зная, что им делать с собой. Ребенок полностью принадлежит этой жизни, как камень, как трава, как птенец, и спокоен, а отрок блуждает в каких-то дебрях и чащах своей невыправленной души, потерянный и испуганный, почти невидимый для остальных.
Я соскочил с коня у водопада и сунул свою несчастную пылающую голову под тугие струи. Четыре бродячие собаки лупились на меня, как на полоумного. Такая смута в душе, такая пустота в голове – мученье!..
Какое же это было дурацкое время! Бесприютная и тревожная пора с жадным и невидящим взглядом, настороженная ранняя юность, все время оборачивающаяся на себя в попытках сопряжения, сочетания себя и мира: подходим ли мы друг к другу? - и застывающая в неразрешимом недоумении. Мне казалось: все ничего не понимают, я один вижу, как все на самом деле; все живут свою бедненькую убогую жизнь и думают, что только так и можно, а я проживу такую судьбу, что Эврипид от зависти удавится. Я воображал себя ни в чем не похожим на других, и когда-нибудь все это разглядят, ахнут и преклонятся…
Только это ненадолго. Посмотришь на свои детские руки с обкусанными ногтями, судорожно вцепившиеся в узду, которые не знаешь, куда девать, и кажется, судьба нарочно ополчилась против меня, я одинок и бесприютен, как нищий, и все живут себе, только мне одному нет места в этом мире. Другие устраивали его по своему вкусу, меня не спросили. А мне он не нравится, и что же делать?

СТРАДАНИЯ ЮНОГО ЧЕСТОЛЮБЦА
1. Возвращение домой снова переворачивало весь мир. В этом возрасте с таким смятением ищешь себя, что любые перемены в жизни кажутся угрозой потерять то, что вроде бы нашел; все было слишком хрупко, трещало и разваливалось от одного снисходительного взгляда, от небрежного слова.
Мне не хотелось разговаривать с отцом - пусть сперва поймет, что я уже не ребенок. Мы отвыкли друг от друга, и он все всматривался в меня, вслушивался, вздыхал, не знал, что со мной делать, как говорить.
Я узнавал дорогу, но все виделось как-то иначе, с другой стороны, с другой высоты. В желтом мягком свете шумно вспархивали куропатки, зайцы выскакивали на дорогу, и я хватал лук с плеча, пускал стрелы им вслед, в траву, высматривал капли крови на жнивье и впустую потерянные стрелы.
Отец рассказывал, что в Пелле наконец-то выстроили палестру: царевичи подрастают, и времена изменились – теперь можно подумать и о гимнастике, а не только о том, как дожить до совершеннолетия. Пора, пора и грекам пора нос утереть, Филиппу уже надоело нарекания слушать: как же – эллины, а на голых мальчишек посмотреть негде! Алтари поставили Гераклу и Эроту, статуи отличные - Филипп купил по случаю у феспийцев Поликлетовых Мелеагра и Аталанту. Аталанту он к себе в покои уволок. Ну и впрямь, зачем Аталанта в гимнасии, только настрой сбивает, а вот Мелеагр - в самый раз, такой свеженький, щекастый, рука сама щипнуть тянется. В общем, будет палестра, не хуже, чем в Афинах.
Афиней шумно обрадовался: «Навешаем фиников городским умникам»! Он мечтал о славе панкратиста; он в горах все время накачивал мускулы, надуваясь и багровея, поднимал валуны, сцеплялся с любым пастухом в шутливом поединке и меня вызывал на состязание: «А тебе слабо?» Я отворачивался, презрительно раздувая ноздри.
Отец находил, что Афиней похож на молодого кентавра. Он был неплохой парень – в исконно македонском вкусе, статный, сильный, моего роста, но вдвое шире, любитель грубых удовольствий, с обманчиво сонным, красивым лицом, с ленивой усмешечкой - только по ней можно было понять, что он вовсе не так прост, как выглядит. Я смотрел на братца свысока и думал, что таких, как Афиней, тринадцать на дюжину, пучок пятачок в базарный день, а я чудо природы, таинственный, никем не понятый и ни на кого не похожий. Он молодецки грыз чеснок, а я брезгливо отмахивался ладонью. Неужели придется въезжать в новую жизнь с этим простаком, в облаке пастушьей вони?
- Знаешь, ты за мной не таскайся, – сказал я Афинею. - Я сам по себе, договорились?
- Больно надо, - оскорбился он.
- Вали, вали, греби ушами камыши.
Отец мало обращал на нас внимания, но говорил, не останавливаясь, словно бежал от тишины и своих мыслей. Поводья он бросил, как пьяный, руки метались в суетливых неловких жестах, а то повисали, как сломанные.
- Делайте все, что царь скажет, служите честно, и помните, что вы не рабы, которые усердствуют из-под палки, а будущие друзья царя и опора государства. А царь для вас должен быть как командир в бою, его приказы – закон, но всё же честь превыше всего. Чужих повадок не перенимайте, швали везде много, и к царскому двору она особенно липнет, лучше вспоминайте, чему вас дома учили. Выставляйте напоказ только то, что хотите, чтобы люди о вас думали, остальное при себе держите. Не гордитесь там ни перед кем, но и лица не теряйте - мы ведь тоже не последние в Македонии. Дед говорил о нашем родстве с Аргеадами? Говорил? Ну так лучше забудьте, с царями дальним родством не считаются – они и ближнюю-то родню ни во что не ставят, - говорил он рассеянной скороговоркой, и Афиней понятливо кивал, потея от мысли, что скоро ему придется искать себе место среди царей и придворных.
Отец называл нам ровесников из других знатных семей, которые будут служить царю и учиться вместе с нами, и коротко объяснял, насколько высокое положение занимают их отцы и в каких отношениях с ними наша семья. Я слушал ревниво, губы кусал. Афиней покосился хитро: «Они тебе хвост прищемят». Я пренебрежительно дернул плечом, но разозлился ужасно.
- А наши кровники там есть? - спохватился я. Отец посмотрел на меня, словно впервые видел. Он явно спрашивал себя, сколько дурных идей появилось у меня в голове за эти два года, и чего теперь от меня ждать:
- Лучше бы ты блох от деда нахватался… Выброси из головы все, что он тебе наплел, про все это толковище горных козлов и низинных баранов. Мы-то уж давно с гор слезли…
Было жарко, но когда мы подъезжали к Эгам, с гор пал холодный ветер, нахлестал по щекам. Маленький белый храм сиял в закатном свете на рыжем горном склоне, стучали колотушки сторожей в яблоневых садах, на лугах сохла скошенная трава, источая острые терпкие запахи. Стали встречаться крестьяне на осликах, возвращающиеся с базара с пустыми корзинами, батраки с полей.
Меня сжигали нетерпенье и тревога. Я держал руку на поясе, на ноже, смотрел на всех встречных сверху вниз, со спины коня, похлопывал плетью по сапогу, все посматривал вокруг – нет ли рядом какого невежи, чтобы прогуляться плетью по его плечам? Что-то кипело во мне; я хотел, чтобы меня видели, замечали; скользящие мимо взгляды ранили, как оскорбление. Я привык за два года к согнутым спинам и сорванным шапкам наших пастухов, а эти знать меня не знали - не могу передать, как меня это бесило! Если мне не нравился чей-то взгляд, я трогал Фараона пяткой, натягивал поводья и он плясал и гневался вместе с моей душой, надвигаясь на наглеца, а сам я, прищурив глаза, сидел неподвижной статуей и чувствовал, как на губы сама собой вползает нехорошая улыбка.
Детство тонет в ледяной проруби, и если я что-то выуживаю из этой темной мути, то это давно чужое, не моё, на себя ребенком я смотрю со стороны, скорее с неприязнью, чем с умилением – не люблю я беспомощности детства, нерассуждающего приятия всего, что вокруг. А во вздорном подростке, который стрелял в зайцев и все мимо, я себя узнаю легко.
Я был одержим каким-то сумасшедшим высокомерием, одна мысль, что кто-то может смотреть на нас сверху вниз сводила меня с ума. Отец меня всё осаживал и смотрел, удивляясь. Я не отвечал, наставления раздражали. Я чувствовал себя созревшим до всего - такое спелое яблочко, которому надоело сидеть на ветке, - и думал: нет, назад в детство меня никто не загонит! Резко пускал Фараона с места в карьер и делал вид, что не слышу, как отец кричит мне в спину. Конь летел бешено, жарко разгораясь в беге.
Мы даже поссорились с ним, когда я опрокинул в канаву груженный овощами воз. (Увидел встречную телегу и с разбойничьим воплем вскачь погнал на нее коня. Возчик заметался, суматошно задергал поводьями, упряжной бычок забился, воз поехал юзом и завалился на бок.) Отец резко на меня прикрикнул: «Что с тобой творится?» Он извинился за меня и оставил людей, чтобы помогли мужику вытащить воз и собрать товар. А я обиделся на отца и все смотрел за горизонт, вздернув голову, чтобы слезы не пролились.
Мой золотой запас надежд и счастливых заблуждений под взглядом отца превращался в труху… Больше всего сейчас мне бы хотелось считать отца всемогущим, но горько догадывался, что это не так. Мне хотелось господином стоять на твердой, неколебимой земле, а вместо этого - тошнит от маеты, как в мертвой зыби.
Под большим дубом устраивались спать какие-то пьяные побродяги в пестрых обносках с медвежонком. Когда я сунулся посмотреть, он живо сорвал с головы колпачок с бубенчиками и поклонился.
Настроение у меня моталось, как корабль в бурю, то злое невеселое веселье, то слезы подступали, я тер яростно глаза. «Да опомнись ты, протрезвей! – сердился отец. – Должен же быть здравый смысл?» Представляю, как я был ему несносен со своими непомерными притязаниями - очень уж это было ни к месту, только лишний раз напоминало о его неприятностях по службе, о долгах, а я знать ничего не знал, и знать не хотел… Я смотрел на него, как лунатик. Упорным напряжением души я убеждал себя, что впереди будет жизнь, полная восхитительных и волнующих событий, победное торжество каждый день, а отец говорит: «Не заносись», - и толкает на общую, пыльную и безрадостную дорогу, которой уже миллионы прошли, волоча ноги от тягот и скуки. Как тут не впасть в отчаяние? Я понимал, что того, чего мне хотелось, может, и вовсе на свете не бывает.
Смешно теперь думать, что жизнь, с одной стороны, намного превзошла самые нахальные детские мечты, а, с другой стороны, счастье, торжество, восторг – где это все? И никакого ощущения победы… А какой-нибудь вахлак, проживший восемьдесят лет между домом, стойлом и курятником, торжествует ежедневно: ведь и курей у него больше, чем у соседа, и бабенок до сих в сене валяет, и на последнем деревенском празднике он сумел пустить струю дальше и выше всех под восхищенный вопль зрителей. Вот он - победитель, а мы - не очень. И прожил он на пятьдесят лет больше, - а нам это не светит, нет… Я чувствую в себе жизни лет на десять от силы, и то это я себе от широты души столько отмеряю.
2.
До холодов царский двор был в Эгах и мы ехали туда, в центр Эмафии. У города, в предгорьях Вермиона, нам встретилась большая охота.
Рыдающие голоса собачьей своры в лесу напомнили мне об Алекто, нашей лучшей собаке, - отец еще в горах рассказал мне, что ее убил кабан на охоте, и я ночь проплакал, вспоминая ее узкий твердый нос, который утром влезал ко мне под одеяло и будил ледяными прикосновениями, пышущую жаром пасть, звонкий голос, разносящийся далеко-далеко по холмам… В горах я по ней скучал больше, чем по Александру, и смотрел на подъезжающих охотников, словно с той стороны Леты, укутанный облаком печали. Нет, ничто не будет, как прежде…
Я не отрывал глаз от тропинки в траве и кашке, пока яркая охота появившаяся на опушке не хлестнула по глазам. Хозяином там был некий муж в окружении пышной свиты, знакомый мне по старой дворцовой жизни, но прочно забытый в горах, - такой котел на ножках с кабаньей щетиной на голове, ростом со среднего барашка. Отец называл его Атталом и говорил с ним будто бы свысока – я не мог понять, оттого ли что мы занимаем более высокое положение, или просто отец чувствует себя неуверенно и потому принимает высокомерный вид. Тогда меня это страстно беспокоило: я выстраивал свою иерархию и определял в ней свое место.
Атталово брюхо давило коню на шею, видно сразу, что мужик не корой питается, и одет он был слишком богато и ярко, в тяжелых перстнях на пальцах, в слишком большой золотой фибуле на плаще было что-то сомнительное, дешевое, - словно изо всех сил старается показать, что его не на помойке нашли. Я про себя изощрялся в насмешках и больше смотрел на его саврасого коня – это был статный, мощный жеребец, смотрелся внушительно, но грудь и голова тяжеловаты, в горах такой долго не побегает, на крутых спусках будет на передние ноги валиться. Я нарочно горячил своего Фараона, пусть покрасуется перед этим тяжеловозом. Аттал сопел и завидовал.
- Везешь царю сына, Аминтор? Ничего, удался мальчик. – Он изловчился и цапнул меня за подбородок. – Какие глазки красивые, синие, влажные, кроткие, и ресницы в палец, девичьи.
«Ах ты тварь! Я покажу тебе, что я мужчина», – я сразу забыл о печали, остервенел и оскалился.
- А зубы его видел? – смеется отец. – Береги пальцы, Аттал, он кусается.
Они заговорили о македонских делах, и я навострил уши - изголодался в горах по внешним новостям. Отец небрежно сказал, что он сейчас не в фаворе:
- Дела у меня кислые, да ты и сам лучше меня знать должен. Меня два года в Македонии не было, царю на меня наговаривают, а я - далеко и знать ничего не знаю… Сказали бы в лицо, в чем моя вина, - так нет, рыла воротят, и шепот за спиной.
- Ну догадываться можно, - с хитрой улыбкой сказал Аттал. Отец пожал плечами:
- Через мои руки за два года много царских денег прошло, и всем любопытно, не прилипло ли чего, сочиняют, что я продался афинянам… Как же все глупо! Добро бы я разбогател на ворованном всем на зависть, а то ведь второе поместье закладываю, чтоб с долгами расплатиться. А насчет афинян: кому они когда деньги давали? Они сами клювики распахивают во все стороны – только суй…
Аттал слушал с удовольствием – еще бы, приятель в беде, а он вон, задницу во весь горизонт растопырил, золото на пальцах…
- Сейчас весь двор на две части поделился, одиночкам трудно, их все выталкивают, - поучительным тоном говорил Аттал. – Нужна поддержка, особенно когда уезжаешь надолго. Ты кажется, всегда ладил с Антипатром, обратись к нему, он сейчас в силе.
- Я в стаи не сбиваюсь, - надменно сказал отец, но вид у него был подавленный.
Все воспринималось так остро и смутно… Ничего я толком не понимал, просто разволновался сразу. Мне не нравилось, как отец себя ведет – что за тон, чего он жалуется? Меня это так поразило - мир обрушился! «Не в фаворе, значит, в опале», - думал я и уже представлял, как отцу на воинском собрании выносят смертный приговор, и я рядом с ним, ни хрена не понимаю, но обречен, как и он. Вокруг стоят этеры и фалангисты, черные, без лиц. Александр подходит и, пряча глаза, говорит: «Прости, мне ничего не удалось сделать». Он уходит, опустив голову, а я смотрю ему вслед и жду, когда полетят камни.
Впрочем, тут ко мне подлетел молодой родственник Аттала Гегелох - кудлатый, с войлоком вместо волос на башке, квадратный, с такими большими ногами, что я подивился, где он на свои лапы сапоги нашел. Не любил я таких пучешарых, с красными надутыми губами в густо-черной бороде, но он отвлек меня от печальных мыслей, вился и стелился, мед с языка так и капал, я встряхнулся и внимал благосклонно, хотя и с немалым удивлением - я его знать не знал, а он вел себя, как лучший друг и ближайший родственник: внимательно расспрашивал, как я проводил время в горах, и горячо нахваливал всё подряд. От добрых слов я в миг размяк, поделился с ним своим горем, рассказал о смерти Алекто, и Гегелох сочувствовал чуть не со слезами на глазах, даже обещал подарить щенка от своей лучшей суки.
Отцу он сказал проникновенно:
- Благородного юношу сразу можно отличить. Видно, что мальчик никогда не пачкал рук работой. И красотой его боги одарили сверх меры…
- Только радости от этого что-то не видать, - вяло сказал отец. - Впрочем, у богов все дары такие…
А я немножко воспрял духом: вон он как вьется, видно, все же люди нас уважают; оживился, засверкал зубами и глазами… Гегелох непременно хотел поделиться с нами охотничьей добычей и, суетясь по родственному, пристроил на нашу телегу бедро убитого оленя, оглядываясь на меня через плечо. Он разливался соловьем и даже умудрился ухватить меня за колено, когда я задумался. Отец посматривал недовольно, и когда мы попрощались с охотниками, осуждающе сказал:
- За тобой и в диком лесу толпа сатиров увяжется.
- Что тебе от меня надо? – взвился я. Отец пожал плечами и отвернулся.
3.
Старинный царский город Эги тонул в садах, у местных старушек мы купили корзину яблок и винограду. Отец меланхолично хрустел яблоками, кидал огрызки в пыль, зябко поводил плечами. «Может, сразу в Пеллу, не заезжая к царю? - вслух гадал он, видно было, что ему ужасно не хочется даже думать о каких-то объяснениях, оправданиях… - Или еще дальше, мир большой… Видеть не могу эти рожи». Шум водопадов заглушал его бормотание.
Мы остановились у древних гробниц почтить царей; одни были совсем в запустении, заросли бурьяном и мхом так, что имен не прочесть, другие были недавно украшены новыми мозаиками и росписями. Шестнадцатиконечная македонская звезда вплеталась в каждый орнамент…
Я думал: когда цари умирали, сколько слез лилось, какие были рыданья и стоны, когда их хоронили с торжественной скорбью и тревогой: «Как же жить теперь?», а сто лет прошло, и никого никому не жаль, ни нам их, не им нас.
Сейчас я не склонен размышлять о бренности всего земного, это не совпадает с политикой Александра, а тогда это древнее кладбище меня успокоило, как коня прикосновенье хозяйской руки: вот место, где всё давно и сладко спит, здесь смерть кажется такой безмятежной - летом в маках и землянике, осенью в разноцветных опавших листьях, зимой припорошенная снежком… Время по-хозяйски кладет ладонь мне на затылок: смотри, мол, и двести лет назад люди жили – и ничего, как-то ведь прожили, и двести лет назад умирали – и ничего, лежат и не жалуются. Тебе-то чего надо?
Отец лениво рассказывал Афинею о первых правителях Македонии - трех братьях Пердикке, Гаване и Аэропе. Отец ткнул пальцем в сторону горы, где лепилась какая-то убогая груда камней:
- Вон там, в крепости, с давних пор хранятся три талисмана власти: золотой «солнечный» кубок, тесак и священный хлеб.
- Зачем? - мрачно спросил я. Кусок хлеба, который, небось, давно мыши сглодали!
Отец пожал плечами. Все это я знал с детства, но сейчас все воспринималось по-новому: что за дурацкие имена - Куропатка, Сова, Оса? Эти ребята, как в глупой пастушьей сказке, обжулили местных и захватили здоровый кусок земли. Мне и история наша не нравилась, я за нее краснел, чепуха какая… Тесак! Словно мясники, а не воины… Хоть бы чудище какое убили, так нет, жульё на жулье. Лучше бы я был критянином или египтянином, которым есть, что вспомнить, у которых история уходит далеко-далеко, и цари у них боги или чудовища, и боги такие древние - у нас такие в только в Тартаре сидят…
Я снова разбушевался, страдал: «Что за детские сказки!» - - «Больно умный стал,» - огрызнулся отец. Мы друг друга совсем разочаровали. В детстве я был ему утешением, а теперь вызывал только досаду.
Подростки никому не нужны: они не умиляют, как младенцы, не забавляют, как дети, не ласкают глаз и не пробуждают надежды, как цветущие юноши. Родители сбиты с толку: «Скорей бы уж из них выросло что-то путное», - и бессознательно ждут неприятностей. Подростки и сами томятся, не зная, что им делать с собой. Ребенок полностью принадлежит этой жизни, как камень, как трава, как птенец, и спокоен, а отрок блуждает в каких-то дебрях и чащах своей невыправленной души, потерянный и испуганный, почти невидимый для остальных.
Я соскочил с коня у водопада и сунул свою несчастную пылающую голову под тугие струи. Четыре бродячие собаки лупились на меня, как на полоумного. Такая смута в душе, такая пустота в голове – мученье!..
Какое же это было дурацкое время! Бесприютная и тревожная пора с жадным и невидящим взглядом, настороженная ранняя юность, все время оборачивающаяся на себя в попытках сопряжения, сочетания себя и мира: подходим ли мы друг к другу? - и застывающая в неразрешимом недоумении. Мне казалось: все ничего не понимают, я один вижу, как все на самом деле; все живут свою бедненькую убогую жизнь и думают, что только так и можно, а я проживу такую судьбу, что Эврипид от зависти удавится. Я воображал себя ни в чем не похожим на других, и когда-нибудь все это разглядят, ахнут и преклонятся…
Только это ненадолго. Посмотришь на свои детские руки с обкусанными ногтями, судорожно вцепившиеся в узду, которые не знаешь, куда девать, и кажется, судьба нарочно ополчилась против меня, я одинок и бесприютен, как нищий, и все живут себе, только мне одному нет места в этом мире. Другие устраивали его по своему вкусу, меня не спросили. А мне он не нравится, и что же делать?

@темы: Александр, Новая книжка
Я когда понемогу читаю, я потом всё забываю, на это наслаивается ещё информация и вообще всё теряется, вот поэтому и жду всегда либо целое произведение, либо хотя бы крупные части/главы.
Как сложно будет Гефестиону пробивать себе дорогу с таким характером. Ведь много найдется таких, что будут смотреть на него именно так, особенно теперь, когда отец его не в фаворе у Филиппа. Ведь он привык у себя в горах к всеобщему поклонению, там он всегда и во всем первый, а при дворе наверное все будет не так легко даваться. Очень жду их встречу с Александром, не могу ее себе представить.
Волчок, спасибо, написано как всегда прекрасно, очень хорошо понимаю страдания и ожидания юного Гефестиона.
- Я в стаи не сбиваюсь, - надменно сказал отец
А все-таки Аминтор и Гефестион характером очень похожи!
А все-таки Аминтор и Гефестион характером очень похожи! Похожи, только судьбы по-разному сложились.
Я очень благодарен тебе за отзывы
Ура, третья часть!
Какое же это было дурацкое время! Бесприютная и тревожная пора с жадным и невидящим взглядом, настороженная ранняя юность, все время оборачивающаяся на себя в попытках сопряжения, сочетания себя и мира: подходим ли мы друг к другу? - и застывающая в неразрешимом недоумении.
Я уже и забыла, каково это - быть подростком! И вот, вспомнила! Какая у тебя потрясающая память на эмоции, ощущения... Прекрасно, как всегда!
Я уже просто трясусь от нетерпения и превкушения - АЛЕКСАНДР!!!