Я не червонец, чтоб быть любезен всем
Прошу прощения, что так долго не выкладывал, хотел в месяц уложиться, но не вышло. И сразу говорю - целиком вообще не перечитывал даже, боюсь, тогда еще неделя уйдет на ловлю блох, и вообще весь план полетит. Так что, если какие несуразности - виноват, потом выправлю.
* * *
- Во всем должна быть мера... – сказал Аристотель в тысячный раз.
- А кто эту меру выстругал? - взвился Александр. - Даже сандалии каждому по мерке делают. Мне в чужой судьбе тесно будет. Если кому-то мои желания кажутся безмерными – так это потому, что моя судьба никому не по плечу, кроме меня самого.
Он не зря целый год, стиснув зубы и проклиная все на свете, учился риторике. В спокойном состоянии он по-прежнему говорил коротко, запинаясь, хмурясь и краснея, но сгоряча мог порадовать учителей - в нем разгорался азартный ораторский огонь, слова сами находились.
- Пока ты не слишком-то велик, - съязвил Аристотель. - От желания до поступка долгий путь.
- Мы сократим, - весело сказал Александр.
- Не стоит, - Аристотель потер ручки и захихикал. - Вспомни, сколько раз тебе хотелось кого-нибудь придушить, сколько раз вызывали в тебе желания женщины и юнцы, да наконец сколько раз ты сдерживал желание облегчиться. А теперь представь, что ты бы не сдерживался всякий раз и удовлетворял свои желания немедленно...
- Твои софистские шуточки, да? - сказал Александр, отсмеявшись.
– Умеренность! - отплевывался он, когда белая спина Аристотеля скрывалась за кустами. - У меня от одного этого слова настроение портится. Что подходит обычным людям – мне не к лицу.
Никанор хохотнул и тут же покраснел под холодным взглядом Александра.
- Софисты копаются в словах, как курица в сору, уже не чувствуя их смысла. Им все равно, вот они и готовы отказаться от того, что говорят и думают, а я от себя не отрекаюсь. Я знаю, для чего я рожден. У меня это на сердце вырезано.
Аристотель, для которого размышление было профессией, а глаза загорались только когда он копается в распоротых животах бедных зверюшек,
жил размеренно и ровно и, до чего бы он ни додумывался - его жизни это не касалось, скорее, его образ жизни перетекал в его философию. Он легко подбирал аргументы, что только так, ему на пользу, и следует всем жить. А если чей-то образ жизни и завиральные разрушительные идеи угрожают покою Аристотеля – то это безусловно плохо. Он так упорно пытался причесать гордость и резкость тревожащих Александровых идей, словно они могли вызвать ураган и мор и всемирный потоп нам всем на головы, а Александр упрямо с ним бодался на каждом уроке. Для него мысль была тем, что изменяет все вокруг, круто разворачивает судьбы и мир срывается с накатанного пути и летит по буеракам и колдобинам под его радостное гиканье.
- Ты думаешь, что... - начинал Аристотель, подобравший за ночь новые аргументы.
- Я не думаю, я знаю! - обрывал Александр, грозно топнув босой ногой.
+ + +
- А почему ты так не любишь Аристотеля?
Ревную. Еще с тех пор как Александр так страстно ждал его приезда в Пелле. Он искал в Аристотеле человека, который бы понял его лучше и глубже, чем я, отворачивался от меня, чтобы мечтать о нем. Старая обида вновь вскипела. Не нужен я ему? Подавай ему философа из Стагиры для умных разговоров? Ладно, не буду путаться под ногами…
Но отвечал я, конечно, по другому. Сплюнул под ноги, растер и лихо так:
- Мне в его философии тесно, как в сапогах не по ноге, тут жмет, там трет…
На его уроках тоска была. Слушаю, бывало, и чую, что гнию заживо. Сам себя веселю. Что будет, если ущипнуть его за задницу во время этой возвышенной речи? (- Что Аристотель? - - Да все про добродетель гнусавит...)
Аристотель говорил, что «Пир» Платона – это сборище забияк, постоянно кого-то задирающих. ("Платон ищет истину, а Аристотель думает, что нашел ее", - сухо сказал на это Ксенократ). А я как раз недавно прочел «Пир», отец мне прислал его в Миезу, и ходил, как пьяный, как очумевший, бормоча про себя строки… Про Аристотеля думал, уже не злясь перед лицом такой платоновской красоты: "Да он какой-то душевный калека".
Он изводил нас диалектикой, все мозги загадил своей логикой и определениями.
- Что он меня своей философией дрючит? Плевал я на нее!
Я благодарен Анаксарху. Он открыл мне истину, что ответов может и не быть вовсе. Можно так и не найти правильных решений. Как ни ищи выход, его может и не быть вовсе. И не надо врать.
Вот на днях понесло меня:
- Аристотель эту добродетель до того изжевал, обслюнявил, что ее теперь и в руки-то взять противно. В разговорах о ней всегда есть какая-то подлость, я нюхом чую. И совсем уж глупо врать о пользе добродетели...
(Любое упоминание о пользе с детства приводило меня в непонятное бешенство. Когда нянька уговаривала: «Кушай, это полезно», я кидал миску об стену. Все хорошее бесполезно или вредно, а любая польза, в конце концов, сводится к тому, что пожрать или кого обмануть, и никакой радости не приносит.)
- Почему же? - прицельно прищурился Никанор, и я понял, что за эти слова он мне потом не раз счет выставит.
- Любой ребенок знает, что зло намного полезнее, иначе зачем бы люди обманывали, клеветали, предавали, пакостили и старались погубить друг друга? Если и добродетель у Аристотеля ради пользы, то это какая-то подлая добродетель.
Мое ораторское выступление привело к тому, что все, кроме Александра, уверились: Гефестион считает, что делать зло лучше, чем творить добро. До Аристотеля так и донесли, и он бодро принялся искоренять зло в моей натуре: то кроткими увещеваниями, то воздействуя логикой, которая, надо сказать, на меня совершенно не действовала, то стыдя и предрекая, что от меня все с ужасом и презрением отвернутся, если я немедленно не спрыгну с дурного пути. Я огрызался. Каллисфен передавал мне слова Аристотеля. Учитель, мол, говорит: поразительно, что Гефестион, мальчик с таким нежным, прелестным лицом, с такими мягкими изящными манерами, с таким кротким невинным взглядом обладает столь необузданным, дерзким и непочтительным нравом. Надо, говорит, его скорей окоротить, а то он и сам шею свернет и Александра за собой потащит. Дерзкому норову злая сверкает судьба (Биант).
- Что мне теперь, удавиться из-за того, что я ему не нравлюсь? – огрызнулся я. Каллисфен пожал плечами с видом: дело твое, но так для всех, конечно, было бы лучше.
Наконец, Александру надоело: «Да отстаньте вы все от Гефестиона. Второй месяц дурацкую шутку обмусоливаете, словно что-то путное».
- Не спорь с Аристотелем, - говорил Александр. – Он расколотит своей логикой все, что тебе дорого, и взамен предложит довольствоваться малым, как все приличные люди. А ты ничего своего не сможешь отстоять, потому что не так изощрен в спорах, как он.
Ну да, софист без труда меня разбивал. Мысли у меня были какие-то ржавые, рассыпались, когда я пытался пустить их в ход, а он подлавливал на слове, обходя суть по кривой версте, придирался к оговоркам, переворачивал все мои речи так, что звучали они преотвратно и я их в упор не узнавал.
- Из-за их софизмов мы обречены терпеть поражения, защищая то, что нам дороже всего. Но это только в спорах, не забывай, - говорил Александр, обнимая меня за плечи, уткнувшись лбом в мой висок. - Мы ему живой жизнью докажем, что правда за нами.
Ага, вот когда прилетит ему камень в лоб, копье в брюхо, тогда он и признает наше существование.
- Он в два счета живую жизнь расчленит, как лягушку – хрен ты ему что докажешь, - бурчал я. - Он сто раз говорил, что ум венчает все мироздание, его собственный, конечно, правильно организованный... И всё, что в него не вмещается, то и существовать не должно, и плевать ему на то, что оно всё-таки существует. Что бы мы ни сделали, он всё сочтет не бывшим, если оно не уложится в его теории. Сделает вид, что нет такой «чтойности» по имени Александр.
- Посмотрим, - хищно прищурился он.
+ + +
Аристотель подсылал к нам своего племянника Каллисфена, чтобы через него влиять и шпионить. Тот был молодой, но рьяный, уже успел написать книгу "Греческие дела от Царского мира к Священной войне" и посвятить его Филиппу. Он считал себя несравненным оратором, мол, даже своего учителя превзошел, поскольку у него был кучерявый, кудреватый слог, а у Аристотеля - плешивый и беззубый. На мой взгляд, превзойти того было нетрудно: Аристотель говорит - точно кирпичи катает, а писать и вовсе не любит, диктует Каллисфену, а тот потом все приглаживает.
Каллисфен поначалу был длинный и до смешного тощий, но жрал, как удав, так что к концу второго года в Миезе уже ходил тугим животом вперед, толстым задом назад и все оглаживал свои пухлые щеки. Я тогда торжественно переименовал его из Каллисфена в Каллипига.
Была в нем сорочья разболтанность, болтливость, неряшливость и обаятельное нахальство. При этом он восхищался спартанцами, чтобы они не творили, и восхвалял их суровость и самые жестокие решения. Думаю, столкнись он с ними в живую - обгадился бы с перепугу. Но почитателей он себе среди наших все же завел: самых тупых - Лисимаха, Аттала и Алкету. Красочная болтовня Каллисфена, видно, казалась этим косноязычным дубам каким-то заковыристым фокусом - смотрели ему в рот и ждали, что оттуда птички-бабочки полетят.
Второй ученик Аристотеля, Феофраст, был поумнее, говорил дельно и интересно, интересовался больше вещами практическими, сдружился с местными садовниками, все расспрашивал их о чем-то, записывал, копался с цветках, листьях и шишечках, и на этом сошелся с Лисимахом, который все мечтал об именьице с садиком и хрюшками. Уважительно говорил и с Кассандром, видно, хотел через него к Антипатру подобраться. Других мальчишек Феофраст не жаловал, смотрел, поджав губы, как честная девица на охальников, и ни с кем не сближался. Охота ж дурню чванится! Я видел его в Пелле пару раз на петушиных боях и в доме Гелиодоры - к чему из себя недотрогу строить?
Мне они не нравились оба, потому что я чуял, что и мы им не нравимся. Эта парочка ходила среди нас, как городские щеголи по свинарнику: нос морщат и брезгливо плащи подбирают, чтобы македонское дерьмо не налипло. Даже на Марсия, который поначалу мечтал к ним прибиться слушал их, как оракулов, и сам вызывался за ними свитки таскать, они смотрели с неприязнью и мудростью делиться не спешили. Боялись, что он хлеб у них отобьет, что ли? Так приглашенные на пир музыканты на хозяйского сына смотрят, когда он тренькает на лире и срывает больше похвал, чем они сами. Мол, для вас, богатеньких деток, философия - блажь, а для нас - хлеб.
Я как-то слышал в их разговоре: Каран и Александр, Александр и Каран, они говорили, как об одном, одинаковом. Да за одно это их бы пинками гнать! А еще снисходительный тон, каким Каллисфен через губу пояснял Александру что-то непонятно философское. И эдакий взгляд свысока. Недоумок! Тебе ж еще придется здоровенный труд писать "Греческие дела от Священной войны до завоевания Персии" и посвящать его Александру. И Феофраст на Александра лупится, как пахарь на боевого коня, гадает: то ли лягнет, то ли укусит, то ли зажужжит и улетит, ни к чему в хозяйстве не приткнешь, а деньжищ стоит хренову уйму.
Александр всего этого не замечал, ему казалось, что все его любят, пока ножом в спину не ткнут.
+ + +
Ночью. Александр лежал лицом вверх, спокойный, как мертвец. «И вся жизнь вот так пройдет. Никогда ничего не случится, ничего великого. Все будет так, как всегда бывает». Он прерывисто вздохнул и стал читать нараспев из Эсхила с заунывным и мрачным надрывом: «Раньше люди смотрели и не видели, и слыша не слышали, в каких-то грезах сонных влачили жизнь…»
- Зачем я родился? – восклицал Александр, обрамляя свое горе в сильные актерские жесты, которые запали ему в душу на прошлых Дионисиях. Это было и смешно – он так преувеличивал свои чувства, - и жалко было его – за дрожащие губы и горькие глаза, за голос с солоноватым привкусом детских слез. Он так боялся пустоты, тесноты, узкого мирка, узкой натоптанной дороги, с которой не свернуть.
- Спроси еще: почему существующее существует?
- Да, почему? - серьезно спрашивал Александр.
* * *
- Не рычи. Хороший пес вцепится в глотку молча, - сказал Атаррий, глядя на меня сверху - громоздкий силуэт против солнца. Я сплюнул кровь из прикушенного языка и попробовал вывернуться из-под его сапога, но он только крепче придавил меня к земле.
- Против тяжелых ударов ты одной рукой щит не удержишь, понял? Если копьем бьют, топором или секирой, подставляй под щит еще локоть правой руки или колено.
Понял. Левой руки у меня теперь, кажется, совсем нет, вместо нее - неподъемный кусок больного мяса. Правой я шарил по земле в поисках меча, а он все не находился. Я снова зарычал, выдрал клок сухой травы и бросил в черное лицо надо мной, плюнул туда же - недоплюнул. За то получил ногой в челюсть - легонько.
- Говорю ж: не рычи, - добродушно сказал Аттарий. - Вставай, хватит тебе на сегодня.
Наклонился надо мной, заботливо протянув руку, я дернул за нее и со всей силы засадил ему ногой по яйцам. Ну я так думал, что засадил. Нога ушла в пустоту, а мне прилетело сапогом по ребрам.
- Резвый мальчик, - засмеялся Атаррий. Я хрипел и корчился на земле, пытаясь вздохнуть. - Неплохо, очень даже неплохо. Нет в тебе дурного благородства, и мне работы меньше - выбивать не приходится.
Он вздернул меня на ноги, похлопал по щекам. Голова кружилась, рвота подступала к горлу, в глазах было темно, вспыхивало что-то красное и белое от каждой пощечины. Я попытался лягнуть его в колено, но от слабости снова завалился бы, если б он меня не поймал.
- Ну что сказать вам, баранам, - закончил урок Аттарий. - Гефестион пока лучший, но любой щитоносец из него без труда душу выбьет даже без оружия. Учитесь, детки, пока живы, мертвым поздно будет учиться. Не суетитесь, не бойтесь - выхода все равно нет: или учишься сражаться, как большой, или подыхаешь молодым.
Его удаляющиеся шаги прошелестели по песку, и я рухнул на землю со стоном облегчения. Александр уже хлопотливо брызгал на меня водой и обтирал мне лицо и грудь влажной тряпкой.
- Слышал? Он сказал: ты лучший, - в его голосе было одно чистое удовольствие. - Покажешь мне удар, которым ты его в бок достал?
- П-п-по-окх-х...
Меня вывернуло ему под ноги, но он ловко отскочил и заботливо вытер мне рот.
С Атаррием у меня и впрямь все было прекрасно - живи да величайся; а я продолжал мучиться из-за того, что Диомах не приглашал меня на свои особые уроки. Он изредка приходил на наши занятия - я тогда из кожи вон выпрыгивал, летал по тренировочной площадке, как Арес, и валил всех. Аттарий моему буйству не препятствовал: когда хотелось показать товар лицом, он всегда меня вперед выставлял. Диомах одобрительно хмыкал, прощупывал мне мышцы, проверял связки, один раз выбитое плечо вправил, другой - принес мази от синяков, несколько толковых советов дал, но каждый седьмой день Александр с извиняющимся видом уходил к нему, и неоднократно битые мною Лисимах и Селевк, и совсем никудышный Кассандр тоже уходили, а я смотрел им вслед и думал: что со мной не так?
Никанор бесился еще почище меня. Кассандра избрали, а его нет! В отместку он поливал Диомаха грязью и зачитывал всем желающим строки из письма Пармениона, тот писал: Тиримма из Гортинии, называющий себя Диомахом, есть хвастливый наглец и невежа, коий возомнил себя провидцем; в армии его не раз били палками за бунтовскую дерзость и богохульное вранье; он дезертировал после нашей несчастливой битвы с иллирийцами, где погиб царь Пердикка, и укрылся среди кабиров; те оттяпали ему яйца, и теперь он у них за своего.
Мне этого было мало. Ни один человек не ограничивается кратким описанием. Я чувствовал, в Диомахе еще много чего есть. Это каменное его, смертное спокойствие - на чем оно стоит? На том, что он пророк и знает про все заранее, даже свой смертный час? Я бы извелся оттого, что ничего изменить нельзя, а он, видно, давно смирился, перегорел. Я чуял в нем власть знающего и любовь к этой власти. Я перед ним выставляюсь, вот, мол, какой я великий воин, а он видит меня дохлым и смотрит, как на падаль, да? Убить бы паскуду и разрушить все его предсказания! Впрочем, ничего даром не дается, и ему приходилось тяжко. Иногда, истрепанный богами, он еле выползал из пещеры, лакал воду из ручья, как зверь, потом переворачивался на спину и слепо глазел в небо, тяжело дышал, вздрагивая от воспоминаний, его старое корявое лицо казалось жалким, узловатое широкое тело - слабым, изношенным в рвань. А потом он с хрипом поднимался на ноги и снова смотрел на нас, как на лисий помёт, с высоты чего-то неведомого. Упрямый старик, опасный. Сам в свои пророчества верит, и даже неверующих загонит туда железной рукой.
- Он относится к нам, будто мы его с потрохами, - сердито говорил Александр. - Будто не посмеем ослушаться. И ведь не смеем.
- Брось ты эти занятия. Что-то мне жутко, как на него посмотрю.
- Что тогда? Значит, я целый месяц зря к нему шлялся и уйду, так ничего и не узнав? Он настоящий, я чую, он сам себе верит.
- Это не значит, что не врёт.
- Ясное дело. И все ж - потерплю еще чуток.
Я следил за избранными. Смотрел. О занятиях своих со жрецом они молчали, думаю, больше потому, что рассказывать было не о чем, а то бы Кассандр не удержался - он готов был врать о себе, что угодно, без роздыху, лишь бы слушали. Речь там шла, я полагаю, не об учебных боях, а о подготовке к каким-то ритуалам. Диомах заставлял их поститься, избранные ходили голодные и злые; Лисимах зверел с каждым днем, провожал дикими глазами каждый чужой кусок, так что приходилось от него прятаться, чтобы пожрать спокойно.
Я уже понял, что Диомах выбирал учеников не по способностям к воинскому мастерству. Как тогда? Может, он выбирает не воинов, а жрецов? Преемника себе ищет? Еще глупее! Лисимах? Кассандр?... В них обоих чутья к божественному меньше, чем в одной зажаренной свинье.
"Диомах обещал им пророчество", - шепнул мне Гермон. Как же я о нем забыл! Вот уж кто у нас проныра и все слухи, сплетни и тайные разговоры собирает, как мух в паутину. Я отволок его за шкирку в темный уголок и допросил. Блаженно улыбаясь, ластясь, как влюбленный, Гермон запел:
- Он и выбрал их из-за пророчества. Музы ему на них указали. Кассандр Плистарху под клятву рассказывал, а я рядом был, за стенкой, сидел тихо, как мышка. Давай, хвали меня скорей, ты ведь из-за этой чушни сам не свой. Что-то там про великую судьбу говорил, если окажутся достойны. Какая гадость, да, братишка? Нас-то не взяли. Надо Никанору рассказать, хоть посмеемся, как он от зависти примется им шеи сворачивать. Пожалуй, стоит шепнуть по паре слов тем, кого не избрали, а? как думаешь? Они кучей примутся доказывать, что те не избранные, а гнус в болоте. Весело будет, да?
Он полез обниматься, а я его оттолкнул.
- Погоди.
Пророчество... А что, похоже на правду. На кого боги указали, тех и учит. С Александром-то и без Диомаха всё ясно, но как остальные в его пророчество замешались? Если они Александру помощники и союзники, то почему Диомах с каждым в одиночку говорит, а они потом, каждый в своем углу, это переживают? Почему не вместе? почему будущему царю клятв верности не дают, проглоти их Аид? Не сторонники, а соперники? Твою ж мать!
- Довольно по потолку бегать, братец. Лучше скажи, что надумал.
Ну что ж. Гермон пока всячески показывает мне свою преданность, вон как об меня трется, чуть не урчит от удовольствия... И не дурак. Важно, что он с какой-то другой стороны на все смотрит, мне нипочем до того не додуматься, что ему в голову придет.
Я и рассказал.
- Думаешь, стравить их собирается? - спокойно предположил Гермон.
- Дерьмовый выбор. Надо было тогда Карана, Никанора и Гарпала выбрать, а Селевка с Лисимахом в покое оставить.
- Бедняжечку Гарпала?
- Угу, с Линкестами за спиной.
- Ох и умный же ты, братец, ох и опасный! Я б с тобой ни за что связываться не стал.
Гермон ластился ко мне, как кошка, смотрю, уже и горячую ладошку мне под хитон засунул...
- Уймись. Лучше мозгами шевели. Ничего не складывается. Что-то здесь другое. Смотри, Селевк из Орестиды, царского рода, у Лисимаха отец, хоть и из грязи вылез, а с помощью Филиппа скоро в Фессалии тиранном станет. Будущих правителей собирает? Вот уж дурь... И Кассандр в этот расклад не лезет.
- Может, царь Византий захватит и Антипатра туда наместником пошлет?
- Византий, коли возьмет, то никому не отдаст. Может, какую сатрапию в Ионии?..
- Видишь, все и складывается помаленьку. А Диомах тут причем?
- Ну это ясно. Кабиры к власти подбираются...
- А-а! Ты, братец, тогда думай потише, а то как бы Диомах не услышал - не хочу тебя, такого красивого и молодого, раньше срока хоронить. Давай, я буду дальше тихонько слушать, а ты тихонько думать, чтобы никто ни о чем не догадался.
- Давай.
Я чмокнул его в щеку и ссадил с колен. Пусть идет и пользу приносит. Я больше смотреть люблю, чем подглядывать, а он не брезгует.
Пока до решения загадки было далеко, и предположения наши - сплошь гнилые и дырявые. Селевк все равно ни во что не укладывался, скорее, мой дед пойдет Орестиду бунтовать, чем наш мечтательный тихоня. У Пердикки прав на царство больше, а он с места не стронется, это видно - ему при Филиппе хорошо, спокойнее в узде. А если Пердикку уберут? А если убрать Филиппа? В голове у меня зашумело. Захотелось сорваться с места и что-то немедленно сделать. Я себя еле удержал. Зачем кабирам Орестида? И там, и в Фессалии их и так уважают и почитают, как и в Македонии. Чего им еще?
Ни до чего толкового не додумавшись, я все же малость успокоился. Лиха беда начало. Может, завтра осенит, дело терпит. И Гермон готов помогать, это хорошо.
+ + +
За мной Гермон хвостом таскался бы, дай я ему волю.
- Что ж ты приставучий такой? Прямо как тот овод, что гнал телочку Ио, не давая ни травки пощипать, ни отлить спокойно.
Прилипать он умел намертво. Когда мы с Александром в ссоре были, он к нему лип отчаянно, а Александр бесился: "Что ты вокруг меня все вынюхиваешь? Иди у быка под хвостом нюхай"... А иногда оглядывался на меня, проверял, вижу ли, и обнимал его за плечи по-дружески и что-то на ухо ему говорил, а тот заливался алым, как девица, и хихикал. Я тогда ненавидел их обоих. Гермон тогда отчаянно мне подражал, слизывал и мою манеру одеваться, и жесты перенимал. Я морщился. Эти подражатели до сих пор слегка портят мне жизнь, как портят песню хорошего певца неумелые подпевалы. Я только фыркал: ни хрена не похож, было в нем что-то неуверенное, неловкое, кривое и в походке, и в осанке, и даже длиннокрылый орестийский плащ висел на нем, как на пугале, ворона ж - не орел.
Я думал, притворяясь мной, он только неумело искажает мой облик, пока как-то раз вдруг кто-то, пройдя мимо меня, окликнул его моим именем. Вот тут-то меня и пробрало до костей. Я подумал: а вдруг ничего он не искажает, а отражает что-то, что я сам разглядеть в себе не могу, как собственные уши. Вдруг, если мы действительно так похожи, он сможет прибрать мою жизнь себе, а на мою долю останется только смотреть на них с Александром из темной щели, кусая губы.
Но Гермон не сдюжил, чужая жизнь оказалась ему не по плечу, и, когда мы с Александром помирились, он нырнул в тень с явным облегчением. Ему всегда я был нужен, а не Александр. Я знал, что он прошаривает мои вещи, прочитывает мои письма, всегда со вниманием смотрит, какой кусок со стола я тяну и через плечо заглядывает, когда что-то читаю, но теперь лень из-за этого ссориться; я уже знал, что он никому ничего не расскажет.
Теперь мы с ним по-родственному дружны. Гермон тает и млеет: братец то, братец сё, чем я тебе, братец, мог бы быть полезен? И карими невинными глазками на меня преданно так смотрит, и все ласкается, и заходит ко мне вечерами, если я один, и сидит на моей постели, ничего не делая, даже не дыша, так что я совсем забываю о его существовании, и вздрагиваю, когда он вдруг шевельнется, и я понимаю, что не один. А когда я его с кровати спихиваю и прогоняю, он, пока три шага до двери идет, пять раз обернется и смотрит так жалостливо, будто я из тепла его на мороз выгоняю. Влюбился, что ли? Он робкий, сам не скажет, а я над такими вещами не задумываюсь. Вот начнет за задницу хватать, тогда разговор короткий, а пока мямлит и вздыхает - мне что за дело... может, у него живот болит?
Те, кто ему не интересен, кажется, вообще о его существовании не знают. У него талант быть неприметным - по теням ходит, с тенями сливается. Иногда затихарится так надолго, что о нем месяцами никто не вспоминает: "Гермон? Какой Гермон?" Будто никогда о нем не слышали. Аж жутко становится: кто же тогда сидит в ногах на моей постели и смотрит на меня жадными глазами?
* * *
Местные волновались. Кто-то навел порчу на их овец, они ходили очумелые, кружились, потом падали и умирали (я сразу вспомнил, как такая же вертячка находила овец у нас в горах). Просто так горевать и подсчитывать убытки им не хотелось, так что они искали кого бы обвинить. Они злобно косились на нас, но, видно, так и не смогли придумать, как это мы овец всех перезаразили, потом под подозрение попал Онесикрит - он был чудак-человек, да еще вдруг, чтобы доказать нам, что стойкий дух превозмогает слабость плоти, он принялся ходить голышом по снегу... ну не совсем голышом - в куцем плаще, чтоб только задницу прикрыть, а под ним ничего, и ноги босые, синие, как у ощипанной курицы... Деревенские решили, что он оскорбил нимф своей голой жопой, и попытались как-то его отловить и наказать. Онесикрит оказался не так прост, вывернулся как-то из мужицкой облавы, ночь просидел у нас в асзарме, а поутру, еще до света ломанул в Пеллу - "ибо не дело, - говорит, - философу, несущему свет истины, становиться жертвой темных суеверий невежественных селян". В конце концов, мужики опрелелились: во всём виновата ведьма и ее ублюдок - тот самый парнишка с покалеченной рукой, "подменыш". Дурной глаз у него, говорят. Наш лягушатник тоже оживился, стали припоминать: мол, мимо мальца ехал, а конь вдруг метнулся в сторону и сбросил ездока, никогда такого, мол, не бывало, или как мы раз в саду обедали, а он рядом болтался в надежде на объедки, и у кого за спиной встанет, тот непременно или подавится, или опрокинет миску с горячим супом себе на колени.
Но пока это все так, разговоры да зырканье через плетень да плевки в спину.
Но вот один из садовых сторожей, человек, по общему мнению, никудышный, но молодой, крепкий и, по местным меркам, видный, донес старосте на его мать, которая похаживала к нему длинными зимними ночами, что перед тем, как ей прийти, всегда дураку слышался великий шум, будто войско все с конницей, обозом и с трубачами шествует сквозь сад, и деревья с корнем выворачивает, а сразу вслед ведьма та выходила из-за яблоньки и спрашивала: "Что, козлик, спужался?"
И как -то раз в ночь темную, безлунную, эта ведьма зажгла колдовством множество маленьких лун и они вертелись вокруг ее рук, как мухи вокруг дерьма. А потом она на пальцы свои дунула, все погасло, и в темноте она его в стог завалила, как бедняга ни вырывался. И клялся он, что руки у нее были вроде медвежьих, лохматые, а ноги вроде козьих, с копытами. Правда, между ног, вроде, все было знакомо и как положено, но все равно он страху натерпелся - мнилось ему, что всю ночь вокруг них ходили какие-то звери, сопели и нюхали, и то копытом его в затылок стукнут, то рогом под ребро шутейно толкнут. Стал он ведьму расспрашивать, что за морок да зачем благочестивого человека такими ужасами стращать, а она нагло отвечала, что много чему самой Гекатой научена, всяким хитростям да умениям а коли он ее замуж возьмет, то она и его обучить берется, так, что станет они богаче всех в Нимфеоне, Миезе и Левкофее. Вот только сторож, пораздумав, решил лучше старосте обо всем сообщить, потому как была бы то правда, то она сама бы не корячилась в нищете со своим ублюдком. А то все обман, колдовство и овечья потрава.
И староста, не будь дурак, ее цап!
Мы ходили на ведьму смотреть. Говорили, мол, у нее в одном глазу два зрачка, это значит -людоедка она. Аристотель подходил, в глаза ей заглядывал: есть, говорит, какое-то пятно на радужке, но то не зрачок.
Домик ведьмы обыскали и нашли свинцовые таблички, глиняные куколки, и пучки различных трав в которых Феофраст нашел болиголов, дурман, паслен, белену, могильник, спорынью, черную чемерицу, волчье лыко, вороний глаз, кошачью лапку да собачью петрушку.
- Ведьмин сбор, - плюнул он. - То не для лечения, а для лихих дел.
- Если взять паслена на драхму и тем отваром напоить человека, - говорил Феофраст, - он погрузится в сон, полный причудливых и странных видений, которые порой принимают за пророческие откровения. А если дозу удвоить и давать паслен три дня кряду, то он вызовет буйное помешательство, а потом смерть.
Сторожи ее, а то она может исчезнуть из-под замка с наступлением дня - растает, как тень.
Феофраст оказался знатоком ведьм. Мать его была повитухой, а это почти одно и то же.
Еще у ведьмы в узелке нашлись голова ящерицы, жабьи лапки, чьи-то черные жесткие волосы, смятые в клубочек и измазанные смолой. Стали вспоминать, не помер ли кто недавно с такими волосами, но никто не вспоминался - чума нас обошла, а помирали обычной смертью пока только старики и старухи с сивыми и седыми волосами да пара новорожденных лысых младенчиков. Но для народной злобы хватило и овец в вертячке.
Так что пришлось Атаррию выделить для ведьминой охраны пару гоплитов и отправить ее в Миезу на суд к царскому управляющему во избежание самосуда. Там она и сгинула. А сынка ее, подменыша с покалеченной рукой, гоняли всей деревней, особенно мальчишки лютовали - уж и не знаю, чем он жил теперь. Гнилыми яблочками, должно быть...
* * *
К нам мальчишка теперь тоже сунуться боялся - Раньше-то он часто подходил, нюхом нас находя в лесах и садах, когда мы костер разводили, чтобы добычу зажарить. А теперь стерегся - Никанор со своей сворой его гонял, как зайца. А когда парень, видно, от голода осмелев, сунулся к нам, когда мы жаркое уписывали, пластаясь до земли с жалобным хныканьем, Никанор ему обглоданной кабаньей лопаткой прямо меж глаз заехал, и паренек, залившись кровью, порскнул прочь, как заяц, слепо ломясь через кусты.
Но все равно он таскался где-то поблизости. Я часто чуял чей-то взгляд из чащи в затылок, словно чьи-то холодные маленькие пальцы дотрагивались до волос и легкими касаньями пробегали по шее, и замечал скрюченную быструю тень за деревьями.
Как-то раз я отошел отлить от костра подальше, услышал кукушку, пошел бездумно среди деревьев, вслух считая, сколько мне лет жить осталось, и вдруг - какое, на хрен, "ку-ку", когда зима... И сразу вспомнился обрывок разговора между деревенскими мужиками. "То не кукушка, то мертвец на дерево взлазит и кукует", - говорил один дурак другому, а я только хмыкнул: найдёт же серость, чем себя напугать. А тут что-то у самого мороз по коже... Остановился, стал вглядываться в деревья, поднял голову - и с остановившимся сердцем увидел, как скользнула меж сосновых веток чья-то голая, чёрная от грязи нога.
"Не бойся", - шепнул то ли себе, то ли ему, еле справившись с дыханьем и голосом. Вскоре, сбегав к костру, вернулся на то место, положил на пенек горбушку с куском мяса. Уж не знаю, дождался ли своего обеда подменыш этот несчастный или в глубже в лес сбежал от греха и моё жалкое подношение лисам досталось... Рядом со своими я-то жалости не показывал - задразнят. Видел, как его камнями и палками закидывают - и отворачивался. Смотреть было неприятно, но не настолько, чтобы цапаться из-за него с Лисимахом или Никанором.
Наши, когда лень было в промерзшие леса за дичью ехать, устраивали облавы на деревенских мальчишек. Загонят кого, и за ноги подвесят, или с оврага спихнут, или, раскачав, в ледяной пруд закинут... Один малец от страха залез на высокое дерево. Все толпились внизу, Никанор командовал: «Тряси сильнее, коли созрел, то свалится». Парень кричал тонко и жалобно, как дикий кот. «Хватит дурью маяться, - сказал Александр. - Ксенократ, должно быть, уже заждался». Жалость у нас была не в чести, а драки с местными оставались любимой забавой.
И Никанор, и Лисимах, и Аттал то и дело вспоминали про спартанскую охоту на илотов - вот бы и нам, а? Александр осаживал: "Македонцы - не бессловесная скотина. Завтра эти мужики будут за твоей спиной в фаланге стоять или, может статься, в воинском собрании твою судьбу решать". Но будущие полководцы все равно смотрели на будущих гоплитов с нехорошим прищуром. "А на ком нам тогда тренироваться? Мы ж не до смерти, так, погоняем... Им же на пользу, чтобы потом под палкой лохага у них спина поменьше свербела". Гордились своей злобой, распаляли ее.
С бурным ростом тел, с прибывающей силой и уменьями, боевая ярость сама собой зарождалась внутри, как плесень от сырости, и искала исхода. Не найдет выхода наружу - изнутри сожжет. Я и сам стенка на стенку ходить любил, когда чувствуешь свои силы удесятеренными, и пропущенные удары только разгоняют кровь, как стук мечей о щиты перед боем. Нужна была настоящая война: мы ради нее родились, для нее нас отковали, закалили, заострили - не в сундуках же лежать, ржавея...
Помню, проезжали мы сквозь деревню, старики с лысыми головами в грязном пуху следили за нами, как стервятники, а один мужик, багровый от злости, все рвался нам что-то сказать, а другой его удерживал, рот затыкая.
- Куды лезешь, дурной? - шипел сквозь стиснутые зубы. - Они ж... кровавые они ребятишки...
В конце концов, местные ветераны устроили нам тактически грамотную засаду, когда мы возвращались с охоты. Их было больше и на помощь своим со всей деревни бежали мужики, на ходу выдирая колья из заборов, и Александру пришлось командовать откат.
* * *
Александр уже окончательно определил Аристотеля кем-то вроде колбасника, впаривающего нам пованивающий товар, и я давно перестал присматриваться к нему - мало ли таких, кто проходит через нашу жизнь, не оставляя следов? Случайные докучные гости... Но вот софист вдруг исчез на день, а потом явился - трехдневный покойник свежей выглядит - на трясущихся ногах, с кроличьими глазами, пузырь с теплым маслом прижат к животу судорожной рукой... Я когда-то шутил: "Аристотель состоит из медового языка, чтобы быть красноречивым, из белого виссона и золотых колец, чтобы быть красивым…" Теперь - затрапезный хитон весь в пятнах и пахнет совсем не розами; ничтожное его лицо, всегда подмазанное и приглаженное, донельзя приличное и благостное, поплыло как воск на жаре: губы отвисли, обнажая недостаток зубов, из носу лило, глаза красные и больнючие, жидкие волосы колтуном и сквозит розовая плешь; на дряблой щеке багровели четыре царапины, и я всё смотрел то на них, то бурую кромку под его сломанными ногтями.
"Жена, что ли, не дала? - гадал Гарпал. - Или он ее с твоим эфиопом застукал?" - "Заткнись", - Александр уставился на Аристотеля горящими жадными глазами, как на вестника в театре, когда тот выходит вперед, дабы провозгласить гнев богов и смерть героев. У него был нюх на великое, прекрасное и ужасное, и в благоразумном нашем брюханчике в тот день он почуял трагедию. Казалось бы, куда тому?
И вот, разбитым дребезжащим голосом Аристотель начал: "Страшное известие пришло мне вчера ввечеру"... Он пошамкал губами, оттер испарину со лба и оглянулся, как внезапно проснувшийся. Наверно, наши недоумевающие морды были не тем, что он ожидал увидеть. Он громко сглотнул, пухлые ручки в перстнях судорожно сжались на грелке. Александр не выдержал и бросился к нему, помирая от жалости, подхватил его под локоть и, как слепого, повел к скамейке. Философ охал, постанывал и загребал ступнями, как больная утка. Александр сгрузил его на лавку и сел рядом, преданно глядя ему в рот. "Что случилось, учитель?" Тот помотал сальными лохмами, шумно вздохнул несколько раз, с трудом расправил плечи и поставленным голосом протагониста изрек: "Мемнон по приказу персидского царя захватил в плен Гермия Атарнейского". Все ахнули и зашумели. Потерять чуть не единственного нашего союзника в Азии! Сколько золота трачено, и всё, выходит, впустую... Ну, Мемнон, с-с-су-у-ка, чтоб у него потроха сгнили и из ушей полезли!..
Аристотель вдруг всхрапнул как испуганная лошадь, зажал рот рукой и сквозь нее пробормотал невнятно, с ужасом глядя на нас: "...единственного... кого я мог бы назвать своим другом... лучшим из друзей... драгоценнейшего... с кем мы делили чаяния и размышления... истинного ф-ф-философа..." Я думал, он сейчас разрыдается, и зажмурился, чтобы ему не было слишком стыдно потом, но Аристотель снова воспрял и прокричал, как обвинитель в суде, яростно и звонко: "Предатель обманул его лживыми клятвами и увереньями в безопасности, выманил из Атарнея и увез в Сузы, чтобы пытать там без помех перед глазами царя царей". Мы затихли и смотрели во все глаза.
"Надежды нет, - сказал Аристотель, пытаясь удерживать голос ровно, и позеленел, словно его в краску окунули. - Каким богам ни молись... Моего друга ждут страшные пытки и медленная казнь. Варвары безжалостны и беспощадны, плоть слаба, но истинно эллинский дух Гермия несгибаем. Я знаю его..." Он опять заткнул себе рот кулаками и вытаращил глаза, а я подумал: надо же, у софиста, оказывается, есть воображение... Гермию, бедняге, только на слабость плоти и уповать, чтобы сдохнуть до того, как на кол посадят и кожу сдирать начнут.
"Мы не раз говорили с ним о смерти, - продолжал Аристотель, отдышавшись. - Гермий знал, что бросая вызов царю царей во имя свободы, он рискует всем. И я знаю, что он не предаст философию, не станет молить варваров о пощаде, а значит - умрет в муках..."
Он закрыл лицо, плечи его затряслись, а мы не знали, куда глаза прятать. Александр сочувственно вздыхал, сверкал влажными очами и гладил его руку. "А вовремя наш софист из Атарнея смылся", - думал я.
И все, конечно, до вечера обсуждали эту новость, обмениваясь слухами и фантазиями. Это вам не очередная ссора Кена и Клеандра из-за нового мальчишки - тут была тайна и трагедия... у меня дух захватывало.
Про вифинца Гермия, у которого Аристотель жил прежде, ходили разные слухи. Жутковатый он был человек, таинственный и волнующий воображение: евнух (уже призадумаешься, какие крысы у него в голове всю жизнь грызлись), бывший раб, потом соправитель своего хозяина, затем тиранн единоличный... Как должен был любить его господин, чтобы сделать раба равным себе? Как должен быть красив и желанен раб, чтобы вызвать такую любовь? Не потому ли и Аристотель так убивается, что и его единственный раз в жизни зацепила власть чужой прелести, темный морок любви? И что стряслось потом? Убил ли Гермий с мстительной радостью своего слишком влюбленного и слишком доверчивого господина? (Все конечно твердили: да, убил, отравил, как иначе?) Или он был чудом из чудес, рабом, который простил себе и хозяину грязь рабской покорности и позволил себе полюбить в ответ? Может, он до конца держал руку умирающего, вслушиваясь в его предсмертные вздохи, согревая его в могильном холоде крыльев Танатоса? Все, что про любовь, было мне жгуче интересно, словно это все обо мне, о нас...
И то, что про войну, тоже. Как бывший раб утверждал свою власть над городом? Вот поставь над Македонией евнуха, бывшего раба над свободными людьми, - кровь в Фермейский залив рекой бы текла! А Гермий как взял Атарней за глотку под носом у персидского царства, так и держал лет десять-пятнадцать, рука не дрогнула. Силён и беспощаден, должно быть!
Сцедив дурную кровь у населения, сей евнух возлюбил добродетель и на расчищенное место призвал философов, дабы в блаженной тишине вместе с ними предаваться душеполезным беседам об общем благе.
Аристотель, видать, сумел с Гермием поладить и на несколько лет задержался в Атарнее. Платон вот с Дионисием ужиться не смог, а этот как-то устроился, произвел впечатление, на дочке его женился... хотя, какая дочка у евнуха? Племянница? А кто говорит - Гермий ему наложницу свою всучил, мол, там, в Азии, за честь почитают за хозяином объедки подъедать. (Будто у нас иначе. Да, Птолемей?) Кто-то сочинял, что Аристотель сам Гермия ублажал, и тот ему за это целый город на хлеб и вино подарил... И все дивились вслух: видно, что-то мы не понимаем в евнухах. Как Гермий с ними со всеми управлялся, если нечем?
- Правил он неплохо, - говорил Александр. - Один из наших верных людей в Азии, и не то чтобы за деньги... Скорее из-за Исократовых идей, ради общеэллинского единства. А Мемнон... Т-тварь! - Судорога отвращения прошла по его лицу. - Мы ведь укрыли его, когда он к нам за помощью прибежал, всю его персидскую семью приняли... Помнишь Артабаза, Никанор? Мне он нравился, ласковый такой, голос певучий, хотя хрен разберешь, что говорит... Старый уже был, борода седая, а ни одной охоты не пропускал...
- А Мемнона ты видел?
- Много раз. И Ментора и Мемнона, оба важные такие, тяжелые, каменные... Ментор-то у нас недолго просидел, привык сатрапиями править да царю царей советовать, как и с кем ему воевать, а тут - допросили, вытрясли из него все, что потребовалось, - и гуляй. Вот те комнатка при казарме, деревенька в пять семей на прокорм, а советы твои нам без надобности. Он с таким видом осматривался: мол, после Суз да Дамаска в каком хлеву приходится ночевать... Вот он и подался снова в Азию при первой возможности, народ баламутить, чтобы кусок пожирней отбить. А Мемнон задержался: приглядывался, прислушивался. Отец его подальше на иллирийскую границу загнал, не верил ему - и правильно! Хрен знает, что он у нас разнюхал. Чую, нам это гостеприимство еще дорого встанет.
- Какой он был?
- Лицо будто выбеленное и слишком черная борода в синеву, крашеная, небось. Глаза красные, сурьмой обведены. Говорят, сурьма от воспалений помогает, но ему не помогало, щурился, как слепой. Не очень-то он был на грека похож, слишком много персидского перенял. Застынет и не шелохнется - статуя ожившая. Начнет говорить - один рот двигается. Голос тихий, слабый, как у женщины, но все слушают. Как-то он мне в страшном сне приснился: будто я сплю, а он надо мной наклонился, язык длиннющий вывалил и им мне в ухо лезет. Я так орал - Ланика дверь с петель смела, думала, душит меня кто. Не хотел бы я, чтобы у меня палач был с такой рожей - со страху помрешь. Бедняга Гермий. Пропал. От этого не вырвется.
Так и оказалось. Вдогонку первому письму пришло второе. Гермия Мемнон казнил после долгих изощренных пыток, и смерть у него была тяжелая. Перед смертью он попросил передать друзьям, что не изменил философии. Аристотель расплакался, читая нам письмо вслух, и Александр бросился его утешать, а я кулаки сжимал и головой мотал, пытаясь отогнать жуткие картины перед глазами... Персы, говорят, отрезают преступникам нос и губы, чулком сдирают кожу от шеи до пяток... Какая философия, на хрен? А что бы я на его месте перед смертью вспоминал? Я скосил глаза на Александра, потом вспомнил, как смотрел на Олимп с качелей в детстве, как отцу на колени ложился и слушал взрослые разговоры и волнующие стихи, про моего Фараона на скаку, про горы в снегу и снова про Александра... Но если за философию умирают, может, и она чего-то стоит?
Говорят, Гермий ходил к Аполлону в Дельфы за предсказанием, и что-то там ему пифия наговорила - важное, должно быть, - он даже племянницу свою в ее честь Пифиадой назвал. Что там ему открылось в лавровом дыму, в мутных и горьких словах пророчества? Какие изломы его тёмной судьбы? Пытался ли он что-то изменить или покорно принял и любовь, и предательство, и власть, и страшную смерть?..
Анаксарх, оказывается, тоже у Гермия в Атарнее гостил, но долго не задержался. «От него смердело несчастьем, безумием и страшным концом. Только такой бесчувственный чурбан как Аристотель мог так долго жить рядом с ним, ничего не чуя».
+ + +
Александр на какое-то время забредил Гермием, всех о нем расспрашивал, даже отцу и Антипатру письма о нем писал и потом все мечтал о чем-то, отвернувшись от всех к небу. Вечерами он стал часто бывать у Аристотеля, разом простив ему все, в чем они не сходились, на уроках слушал его внимательней всех и даже поэму о добродетели, которую тот посвятил Гермию, выслушал, не зевнув ни разу.
- Знаешь, они были очень близки, Гермий даже приказал статую Аристотеля изваять, чтобы всегда видеть его лицо перед собой. Это из-за него отец Аристотеля пригласил - очень уж Гермий его нахваливал...
Я представил себе, как кровь вздернутого на дыбе Гермия брызжет на мраморного Аристотеля, а тот смотрит сверху каменными глазами бестрепетно и благосклонно...
* * *
В день поклонения Музам, холодный, сумрачный и безветренный, кабиры провели торжественный обряд у пещер. Их главное святилище было здесь, на Вермионе, над водопадами, и оттуда в Нимфеон пришли жрецы и их прислужники с корзинами приношений на головах, явился и сам Кой, о котором многое говорили в Македонии.
В городах Кой, верховный жрец кабиров, появлялся, как царь, всегда окруженный свитой влюбленных женщин, которые терлись о него, как кошки в течке. Он был красивый, холеный мужик с холодными светлыми глазами, высокий, мощный, налитой бычьей силой. Изгнанный из Олинфа (за то, что шпионил на Филиппа, я полагаю) - он унес на своей спине и все свое невеликое имущество, и больного отца - так и протопал бодро от Олинфа до Миезы через горы, реки и долины, а здесь уже устроился в почете и неге. Старый Кой, главный жрец кабиров, как раз умер в это время, и в появлении молодого, - со стариком на закорках и бронзовым треножником под локтем - увидели волю богов.
Филипп не скупился на дары богам, а кабиры были особенно почитаемы в народе. В городе Кой налагал руки на склоненные головы, с «небесной» переслащенной улыбкой читал молитвы и заклинания над расслабленными, золотушными и шелудивыми. И, бывало, отмечал одну из женщин, плюнув на палец и ткнув им ее в лоб. Она замирала и тряслась от радости и похоти, руки-ноги обмирали, а остальные смотрели с такой лютой завистью, что мне, со стороны на все это глядящему, страшно делалось.
Жрец умел воспламенять экстаз в людях и, не задумываясь, злоупотреблял этим. На одиноких женщин (а их всегда было много в Македонии, где каждый мужчина - воин, и где смерть в бою обычна и желанней всех других смертей) он действовал особенно сильно, ломая их волю, распуская все связанные узлы, все скрепы, так что они разваливались на глазах превращаясь то в одержимых буйных, то в вялых и тихих, как дети беспомощных дурочек, которые только ему в рот и смотрели и грезили наяву. Бывали дни, когда он не мог загнать их безумие назад и они бросались на него в любовном исступлении, вопя, как весенние кошки, кусая его и царапая. С ними он был груб и обходился, как с рабынями. (Я не понимал, как мужья это терпят, пока не услышал где-то, что для женщин Кой и прочие кабиры безопасны, поскольку свое мужское естество они жертвуют богине.)
Крутился он и вокруг цариц, но во дворец приходил совсем другим, ясным, скромным, восторженным юношей, глаза распахивал, восхищаясь красотой женщин царя и царских покоев, скромничал, краснел и смущался. Это их трогало, они заваливали его подарками, стремились задобрить. Иногда у Меды, Олимпиады и даже ироничной Никесиполиды в разговоре с ним вдруг начинала учащенно вздыматься грудь, глаза со влажной поволокой мерцали и зыбились, щеки разгорались, губы закушены.
Для женщин он был почти богом, а многих мужчин ужасал, хотя обычно вел себя с утонченной любезностью. Было в нем что-то нечеловеческое и жуткое, взгляд опутывал и сковывал по рукам и ногам, лишал воли. Он знал, что страшен, и радовался этому.
Лет сто назад, говорят, святилище Кабиров в какой-то момент стало заслонять и олимпийских богов на Акрополе и царский дворец. Но Архелаю удалось их поприжать к концу царствования. А потом уж цари за коями присматривали - двум медведям в одной берлоге не ужиться - но в смутные времена их власть над людьми резко усиливалась. Сейчас же Филипп власть держал твердо, и жрец держался почтительно, но видно было - стережет. И шпионы у Коя были повсюду.
+ + +
Среди наших кабиров я заметил жуткую прокаженную, у многих не было фаланг на пальцах. Пара слепых с выжженными глазами пели гимны высоконькими чистыми голосами. То ли кабиры калек подбирают, то ли богине не только мужское достоинство жертвуют, а каждый по силам. Приметнее всех были чернолицые губастые слуги богини. Они бросали в огонь благовония с незнакомым мне запахом, наверно, привезли из дальних стран, где отдыхает Гелиос и чернокожие люди так же привычны, как у нас бледные и красномордые. Они запели вразнобой, но складно, на неведомом языке; прихлопывали, приплясывали не по-нашему, разболтанно вихляясь всем телом. Эти чуждые нашему миру чернокожие плясуны в пёстрых и ярких одеждах смотрелись причудливо и странно под серым зимним македонским небом. Круто запрокинутые головы, кадыкастые выгнутые шеи, словно подставленные под небесный нож... Гортанные голоса и экстатические вскрики неслись, как стрелы, в низкие тучи и бесследно там исчезали.
Ни ветерка. Дым от алтаря уходил в небо прямым столбом, огонь горел высоко, не метаясь в стороны, искры улетали вверх, вертясь по дымному столбу. Дым из курильниц все же распространялся вокруг и кружил голову незнакомыми пряными ароматами. Во рту стало сухо, я забыл, как моргать, вбирая в себя все происходящее вокруг.
Кой вскинул руки в небо, вытянулся натянутой тетивой, чуть не взлетая - столько в нем было напряженной тяги ввысь... Вдруг, словно почуя неслышимый другим отклик, он стал раскачиваться, как дерево в бурю, не отрывая ног от земли, он гнулся и клонился в разные стороны, верхняя часть тела, поднятые руки, мотались уж совсем не по-человечески, как будто невидимая буря рвала его из земли и ломала. Я не мог понять, как он не падал, не слетал с места. Это казалось чудом.
И вдруг резкий порыв ветра ударил в лицо, взмелись плащи, язык огня метнулся вбок, растекся по алтарной плите и чуть не погас. "Он вызвал бурю!" - восхищенно шепнул Александр, прежде чем радостно заголосили кабиры.
Ветер резкими сабельными взмахами рвал тучи в клочья. В разрезе сверкнуло солнце, тучи резво побежали прочь, тая по пути, как побежденная армия, очищенно небо яростно синело, солнце пылало и слепило, все на миг обрело ярчайшие цвета, а потом выцвело добела - нет, это просто я ослеп, засмотревшись на белое солнце. Пока я стоял слепым, налетели голуби и наполнили все пространство вокруг, они взбили воздух своими крыльями, он стал тугим и вязким, полный незнакомых пряных и сладких запахов, ветер от суматошного метания голубей трепал мне волосы и бил по щекам, от хлопанья их крыльев я почти оглох. Боги стояли среди нас, я слышал, как их дыхание вплетается в наше, уносится ветром, я чувствовал невыносимый жар и ужасный холод их бессмертных тел, они были огромны и вровень со мной, я был песчинкой на божественной ладони и все боги, сколько их ни есть, висели золотыми пылинками у меня на ресницах...
Александр вливал мне в рот густое сладкое вино, я захлебнулся, закашлялся, очнулся.
- Вот всегда ты так, - укоризненно сказал он. - Слишком уж впечатлительный. Вечно приходится тебя за ногу ловить, чтобы ты в небо не улетел. Разве так можно?
Кто бы говорил! Александру, должно быть, среди богов вольготно, а меня - давит, размазывает... Но задуматься стоит: во мне и впрямь что-то слишком бурно отзывается на пение и молитвы. Странно. Если я и мог когда стать жрецом, то только нашего орестийского неведомого бога, Крылатого, Незримого, Небесного Всадника. Может, это он, обидевшись, что я не приношу жертвы ему, принимает обличья любого другого божества, зовёт и требует служения?
Впрочем, сейчас меня больше беспокоило, что я опять шум поднимаю. Александру нравится со мной возиться, он любит людей опекать, но не хотелось бы, чтобы он решил, что я привлекаю к себе слишком много внимания. Лучше пусть на него смотрят и восхищаются его добротой, благородством и верностью друзьям. Ему нужнее.
Убедившись, что я не сдох и в ближайшее время не собираюсь, он помог мне подняться.
- Меня Кой зовет, поговорить хочет. Ты со мной идешь.
Он тоже переживал, что я не избран Диомахом и, должно быть, хочет поправить дело. Я чуял, что ничего не выйдет, пэтому поплелся за ним безо всякого желания. Кой мне сразу не понравился: похож на всех афинских послов разом, прикрывает учтивостью высокомерие, думает, что он умнее всех, а Александр - дурковатый сельский мальчишка, которого можно купить за пирожок и ласковое словцо. Что ж, и этот обломается.
А меду-то в голосе! Сейчас мухи налетят. И морда у Коя красивая, орёл! держится благородно. Наверно, поэтому Александр и не наплевал на него сразу - он падок на красавцев, и мне скоро придется что-то с этим делать.
Я не слушал, что они там говорят, - явно ничего серьезного, когда столько народу вокруг уши навострило, - я смотрел за выражением их лиц, слушал меняющийся тон голосов. Ага, вот Кой взглянул эдак снисходительно, покровительственно ему руку на плечо кладет... Любой уважающий себя пёс его бы сразу цапнул, а Александр уходит из-под руки и мягко указывает Кою его место, он давно навострился дуракам и наглецам отпор давать, само собой выходит: нахмурится, брови сведет, холоду в голос подпустит - и пора хвосты поджимать. Кой сразу на попятный, извинился, похвалил, пошутил, и голос такой искренний, взгляд такой восхищенный! Неужели Александр купится? Ага, как всегда - готов все простить и снова дружить. А сейчас что? Кой ему привет от царицы передает. Это он зря. Александр сразу напрягся: знает, как Олимпиада вечно на все священное бросается, меры не чуя, его все эти новые матушкины любимцы, гадатели, целители, фокусники, пророчицы, не больно-то радуют. Ну все, обнюхались, наговорились, пошли каждый по своим делам. Я обернулся - Кой смотрел вслед Александру, по-охотничьи прищурившись, и на меня в первый раз взгляд бросил - как стрела о щит стукнулась, даже в ушах зазвенело. Приметил, значит, и запомнил. Лады, и я о тебе не забуду.
- Как он тебе? - спрашиваю. Александр смутно пожал плечами.
- Не разобрал пока. Но сходить в святилище непременно надо. Странно, что за полгода так и не собрались.

- Во всем должна быть мера... – сказал Аристотель в тысячный раз.
- А кто эту меру выстругал? - взвился Александр. - Даже сандалии каждому по мерке делают. Мне в чужой судьбе тесно будет. Если кому-то мои желания кажутся безмерными – так это потому, что моя судьба никому не по плечу, кроме меня самого.
Он не зря целый год, стиснув зубы и проклиная все на свете, учился риторике. В спокойном состоянии он по-прежнему говорил коротко, запинаясь, хмурясь и краснея, но сгоряча мог порадовать учителей - в нем разгорался азартный ораторский огонь, слова сами находились.
- Пока ты не слишком-то велик, - съязвил Аристотель. - От желания до поступка долгий путь.
- Мы сократим, - весело сказал Александр.
- Не стоит, - Аристотель потер ручки и захихикал. - Вспомни, сколько раз тебе хотелось кого-нибудь придушить, сколько раз вызывали в тебе желания женщины и юнцы, да наконец сколько раз ты сдерживал желание облегчиться. А теперь представь, что ты бы не сдерживался всякий раз и удовлетворял свои желания немедленно...
- Твои софистские шуточки, да? - сказал Александр, отсмеявшись.
– Умеренность! - отплевывался он, когда белая спина Аристотеля скрывалась за кустами. - У меня от одного этого слова настроение портится. Что подходит обычным людям – мне не к лицу.
Никанор хохотнул и тут же покраснел под холодным взглядом Александра.
- Софисты копаются в словах, как курица в сору, уже не чувствуя их смысла. Им все равно, вот они и готовы отказаться от того, что говорят и думают, а я от себя не отрекаюсь. Я знаю, для чего я рожден. У меня это на сердце вырезано.
Аристотель, для которого размышление было профессией, а глаза загорались только когда он копается в распоротых животах бедных зверюшек,
жил размеренно и ровно и, до чего бы он ни додумывался - его жизни это не касалось, скорее, его образ жизни перетекал в его философию. Он легко подбирал аргументы, что только так, ему на пользу, и следует всем жить. А если чей-то образ жизни и завиральные разрушительные идеи угрожают покою Аристотеля – то это безусловно плохо. Он так упорно пытался причесать гордость и резкость тревожащих Александровых идей, словно они могли вызвать ураган и мор и всемирный потоп нам всем на головы, а Александр упрямо с ним бодался на каждом уроке. Для него мысль была тем, что изменяет все вокруг, круто разворачивает судьбы и мир срывается с накатанного пути и летит по буеракам и колдобинам под его радостное гиканье.
- Ты думаешь, что... - начинал Аристотель, подобравший за ночь новые аргументы.
- Я не думаю, я знаю! - обрывал Александр, грозно топнув босой ногой.
+ + +
- А почему ты так не любишь Аристотеля?
Ревную. Еще с тех пор как Александр так страстно ждал его приезда в Пелле. Он искал в Аристотеле человека, который бы понял его лучше и глубже, чем я, отворачивался от меня, чтобы мечтать о нем. Старая обида вновь вскипела. Не нужен я ему? Подавай ему философа из Стагиры для умных разговоров? Ладно, не буду путаться под ногами…
Но отвечал я, конечно, по другому. Сплюнул под ноги, растер и лихо так:
- Мне в его философии тесно, как в сапогах не по ноге, тут жмет, там трет…
На его уроках тоска была. Слушаю, бывало, и чую, что гнию заживо. Сам себя веселю. Что будет, если ущипнуть его за задницу во время этой возвышенной речи? (- Что Аристотель? - - Да все про добродетель гнусавит...)
Аристотель говорил, что «Пир» Платона – это сборище забияк, постоянно кого-то задирающих. ("Платон ищет истину, а Аристотель думает, что нашел ее", - сухо сказал на это Ксенократ). А я как раз недавно прочел «Пир», отец мне прислал его в Миезу, и ходил, как пьяный, как очумевший, бормоча про себя строки… Про Аристотеля думал, уже не злясь перед лицом такой платоновской красоты: "Да он какой-то душевный калека".
Он изводил нас диалектикой, все мозги загадил своей логикой и определениями.
- Что он меня своей философией дрючит? Плевал я на нее!
Я благодарен Анаксарху. Он открыл мне истину, что ответов может и не быть вовсе. Можно так и не найти правильных решений. Как ни ищи выход, его может и не быть вовсе. И не надо врать.
Вот на днях понесло меня:
- Аристотель эту добродетель до того изжевал, обслюнявил, что ее теперь и в руки-то взять противно. В разговорах о ней всегда есть какая-то подлость, я нюхом чую. И совсем уж глупо врать о пользе добродетели...
(Любое упоминание о пользе с детства приводило меня в непонятное бешенство. Когда нянька уговаривала: «Кушай, это полезно», я кидал миску об стену. Все хорошее бесполезно или вредно, а любая польза, в конце концов, сводится к тому, что пожрать или кого обмануть, и никакой радости не приносит.)
- Почему же? - прицельно прищурился Никанор, и я понял, что за эти слова он мне потом не раз счет выставит.
- Любой ребенок знает, что зло намного полезнее, иначе зачем бы люди обманывали, клеветали, предавали, пакостили и старались погубить друг друга? Если и добродетель у Аристотеля ради пользы, то это какая-то подлая добродетель.
Мое ораторское выступление привело к тому, что все, кроме Александра, уверились: Гефестион считает, что делать зло лучше, чем творить добро. До Аристотеля так и донесли, и он бодро принялся искоренять зло в моей натуре: то кроткими увещеваниями, то воздействуя логикой, которая, надо сказать, на меня совершенно не действовала, то стыдя и предрекая, что от меня все с ужасом и презрением отвернутся, если я немедленно не спрыгну с дурного пути. Я огрызался. Каллисфен передавал мне слова Аристотеля. Учитель, мол, говорит: поразительно, что Гефестион, мальчик с таким нежным, прелестным лицом, с такими мягкими изящными манерами, с таким кротким невинным взглядом обладает столь необузданным, дерзким и непочтительным нравом. Надо, говорит, его скорей окоротить, а то он и сам шею свернет и Александра за собой потащит. Дерзкому норову злая сверкает судьба (Биант).
- Что мне теперь, удавиться из-за того, что я ему не нравлюсь? – огрызнулся я. Каллисфен пожал плечами с видом: дело твое, но так для всех, конечно, было бы лучше.
Наконец, Александру надоело: «Да отстаньте вы все от Гефестиона. Второй месяц дурацкую шутку обмусоливаете, словно что-то путное».
- Не спорь с Аристотелем, - говорил Александр. – Он расколотит своей логикой все, что тебе дорого, и взамен предложит довольствоваться малым, как все приличные люди. А ты ничего своего не сможешь отстоять, потому что не так изощрен в спорах, как он.
Ну да, софист без труда меня разбивал. Мысли у меня были какие-то ржавые, рассыпались, когда я пытался пустить их в ход, а он подлавливал на слове, обходя суть по кривой версте, придирался к оговоркам, переворачивал все мои речи так, что звучали они преотвратно и я их в упор не узнавал.
- Из-за их софизмов мы обречены терпеть поражения, защищая то, что нам дороже всего. Но это только в спорах, не забывай, - говорил Александр, обнимая меня за плечи, уткнувшись лбом в мой висок. - Мы ему живой жизнью докажем, что правда за нами.
Ага, вот когда прилетит ему камень в лоб, копье в брюхо, тогда он и признает наше существование.
- Он в два счета живую жизнь расчленит, как лягушку – хрен ты ему что докажешь, - бурчал я. - Он сто раз говорил, что ум венчает все мироздание, его собственный, конечно, правильно организованный... И всё, что в него не вмещается, то и существовать не должно, и плевать ему на то, что оно всё-таки существует. Что бы мы ни сделали, он всё сочтет не бывшим, если оно не уложится в его теории. Сделает вид, что нет такой «чтойности» по имени Александр.
- Посмотрим, - хищно прищурился он.
+ + +
Аристотель подсылал к нам своего племянника Каллисфена, чтобы через него влиять и шпионить. Тот был молодой, но рьяный, уже успел написать книгу "Греческие дела от Царского мира к Священной войне" и посвятить его Филиппу. Он считал себя несравненным оратором, мол, даже своего учителя превзошел, поскольку у него был кучерявый, кудреватый слог, а у Аристотеля - плешивый и беззубый. На мой взгляд, превзойти того было нетрудно: Аристотель говорит - точно кирпичи катает, а писать и вовсе не любит, диктует Каллисфену, а тот потом все приглаживает.
Каллисфен поначалу был длинный и до смешного тощий, но жрал, как удав, так что к концу второго года в Миезе уже ходил тугим животом вперед, толстым задом назад и все оглаживал свои пухлые щеки. Я тогда торжественно переименовал его из Каллисфена в Каллипига.
Была в нем сорочья разболтанность, болтливость, неряшливость и обаятельное нахальство. При этом он восхищался спартанцами, чтобы они не творили, и восхвалял их суровость и самые жестокие решения. Думаю, столкнись он с ними в живую - обгадился бы с перепугу. Но почитателей он себе среди наших все же завел: самых тупых - Лисимаха, Аттала и Алкету. Красочная болтовня Каллисфена, видно, казалась этим косноязычным дубам каким-то заковыристым фокусом - смотрели ему в рот и ждали, что оттуда птички-бабочки полетят.
Второй ученик Аристотеля, Феофраст, был поумнее, говорил дельно и интересно, интересовался больше вещами практическими, сдружился с местными садовниками, все расспрашивал их о чем-то, записывал, копался с цветках, листьях и шишечках, и на этом сошелся с Лисимахом, который все мечтал об именьице с садиком и хрюшками. Уважительно говорил и с Кассандром, видно, хотел через него к Антипатру подобраться. Других мальчишек Феофраст не жаловал, смотрел, поджав губы, как честная девица на охальников, и ни с кем не сближался. Охота ж дурню чванится! Я видел его в Пелле пару раз на петушиных боях и в доме Гелиодоры - к чему из себя недотрогу строить?
Мне они не нравились оба, потому что я чуял, что и мы им не нравимся. Эта парочка ходила среди нас, как городские щеголи по свинарнику: нос морщат и брезгливо плащи подбирают, чтобы македонское дерьмо не налипло. Даже на Марсия, который поначалу мечтал к ним прибиться слушал их, как оракулов, и сам вызывался за ними свитки таскать, они смотрели с неприязнью и мудростью делиться не спешили. Боялись, что он хлеб у них отобьет, что ли? Так приглашенные на пир музыканты на хозяйского сына смотрят, когда он тренькает на лире и срывает больше похвал, чем они сами. Мол, для вас, богатеньких деток, философия - блажь, а для нас - хлеб.
Я как-то слышал в их разговоре: Каран и Александр, Александр и Каран, они говорили, как об одном, одинаковом. Да за одно это их бы пинками гнать! А еще снисходительный тон, каким Каллисфен через губу пояснял Александру что-то непонятно философское. И эдакий взгляд свысока. Недоумок! Тебе ж еще придется здоровенный труд писать "Греческие дела от Священной войны до завоевания Персии" и посвящать его Александру. И Феофраст на Александра лупится, как пахарь на боевого коня, гадает: то ли лягнет, то ли укусит, то ли зажужжит и улетит, ни к чему в хозяйстве не приткнешь, а деньжищ стоит хренову уйму.
Александр всего этого не замечал, ему казалось, что все его любят, пока ножом в спину не ткнут.
+ + +
Ночью. Александр лежал лицом вверх, спокойный, как мертвец. «И вся жизнь вот так пройдет. Никогда ничего не случится, ничего великого. Все будет так, как всегда бывает». Он прерывисто вздохнул и стал читать нараспев из Эсхила с заунывным и мрачным надрывом: «Раньше люди смотрели и не видели, и слыша не слышали, в каких-то грезах сонных влачили жизнь…»
- Зачем я родился? – восклицал Александр, обрамляя свое горе в сильные актерские жесты, которые запали ему в душу на прошлых Дионисиях. Это было и смешно – он так преувеличивал свои чувства, - и жалко было его – за дрожащие губы и горькие глаза, за голос с солоноватым привкусом детских слез. Он так боялся пустоты, тесноты, узкого мирка, узкой натоптанной дороги, с которой не свернуть.
- Спроси еще: почему существующее существует?
- Да, почему? - серьезно спрашивал Александр.
* * *
- Не рычи. Хороший пес вцепится в глотку молча, - сказал Атаррий, глядя на меня сверху - громоздкий силуэт против солнца. Я сплюнул кровь из прикушенного языка и попробовал вывернуться из-под его сапога, но он только крепче придавил меня к земле.
- Против тяжелых ударов ты одной рукой щит не удержишь, понял? Если копьем бьют, топором или секирой, подставляй под щит еще локоть правой руки или колено.
Понял. Левой руки у меня теперь, кажется, совсем нет, вместо нее - неподъемный кусок больного мяса. Правой я шарил по земле в поисках меча, а он все не находился. Я снова зарычал, выдрал клок сухой травы и бросил в черное лицо надо мной, плюнул туда же - недоплюнул. За то получил ногой в челюсть - легонько.
- Говорю ж: не рычи, - добродушно сказал Аттарий. - Вставай, хватит тебе на сегодня.
Наклонился надо мной, заботливо протянув руку, я дернул за нее и со всей силы засадил ему ногой по яйцам. Ну я так думал, что засадил. Нога ушла в пустоту, а мне прилетело сапогом по ребрам.
- Резвый мальчик, - засмеялся Атаррий. Я хрипел и корчился на земле, пытаясь вздохнуть. - Неплохо, очень даже неплохо. Нет в тебе дурного благородства, и мне работы меньше - выбивать не приходится.
Он вздернул меня на ноги, похлопал по щекам. Голова кружилась, рвота подступала к горлу, в глазах было темно, вспыхивало что-то красное и белое от каждой пощечины. Я попытался лягнуть его в колено, но от слабости снова завалился бы, если б он меня не поймал.
- Ну что сказать вам, баранам, - закончил урок Аттарий. - Гефестион пока лучший, но любой щитоносец из него без труда душу выбьет даже без оружия. Учитесь, детки, пока живы, мертвым поздно будет учиться. Не суетитесь, не бойтесь - выхода все равно нет: или учишься сражаться, как большой, или подыхаешь молодым.
Его удаляющиеся шаги прошелестели по песку, и я рухнул на землю со стоном облегчения. Александр уже хлопотливо брызгал на меня водой и обтирал мне лицо и грудь влажной тряпкой.
- Слышал? Он сказал: ты лучший, - в его голосе было одно чистое удовольствие. - Покажешь мне удар, которым ты его в бок достал?
- П-п-по-окх-х...
Меня вывернуло ему под ноги, но он ловко отскочил и заботливо вытер мне рот.
С Атаррием у меня и впрямь все было прекрасно - живи да величайся; а я продолжал мучиться из-за того, что Диомах не приглашал меня на свои особые уроки. Он изредка приходил на наши занятия - я тогда из кожи вон выпрыгивал, летал по тренировочной площадке, как Арес, и валил всех. Аттарий моему буйству не препятствовал: когда хотелось показать товар лицом, он всегда меня вперед выставлял. Диомах одобрительно хмыкал, прощупывал мне мышцы, проверял связки, один раз выбитое плечо вправил, другой - принес мази от синяков, несколько толковых советов дал, но каждый седьмой день Александр с извиняющимся видом уходил к нему, и неоднократно битые мною Лисимах и Селевк, и совсем никудышный Кассандр тоже уходили, а я смотрел им вслед и думал: что со мной не так?
Никанор бесился еще почище меня. Кассандра избрали, а его нет! В отместку он поливал Диомаха грязью и зачитывал всем желающим строки из письма Пармениона, тот писал: Тиримма из Гортинии, называющий себя Диомахом, есть хвастливый наглец и невежа, коий возомнил себя провидцем; в армии его не раз били палками за бунтовскую дерзость и богохульное вранье; он дезертировал после нашей несчастливой битвы с иллирийцами, где погиб царь Пердикка, и укрылся среди кабиров; те оттяпали ему яйца, и теперь он у них за своего.
Мне этого было мало. Ни один человек не ограничивается кратким описанием. Я чувствовал, в Диомахе еще много чего есть. Это каменное его, смертное спокойствие - на чем оно стоит? На том, что он пророк и знает про все заранее, даже свой смертный час? Я бы извелся оттого, что ничего изменить нельзя, а он, видно, давно смирился, перегорел. Я чуял в нем власть знающего и любовь к этой власти. Я перед ним выставляюсь, вот, мол, какой я великий воин, а он видит меня дохлым и смотрит, как на падаль, да? Убить бы паскуду и разрушить все его предсказания! Впрочем, ничего даром не дается, и ему приходилось тяжко. Иногда, истрепанный богами, он еле выползал из пещеры, лакал воду из ручья, как зверь, потом переворачивался на спину и слепо глазел в небо, тяжело дышал, вздрагивая от воспоминаний, его старое корявое лицо казалось жалким, узловатое широкое тело - слабым, изношенным в рвань. А потом он с хрипом поднимался на ноги и снова смотрел на нас, как на лисий помёт, с высоты чего-то неведомого. Упрямый старик, опасный. Сам в свои пророчества верит, и даже неверующих загонит туда железной рукой.
- Он относится к нам, будто мы его с потрохами, - сердито говорил Александр. - Будто не посмеем ослушаться. И ведь не смеем.
- Брось ты эти занятия. Что-то мне жутко, как на него посмотрю.
- Что тогда? Значит, я целый месяц зря к нему шлялся и уйду, так ничего и не узнав? Он настоящий, я чую, он сам себе верит.
- Это не значит, что не врёт.
- Ясное дело. И все ж - потерплю еще чуток.
Я следил за избранными. Смотрел. О занятиях своих со жрецом они молчали, думаю, больше потому, что рассказывать было не о чем, а то бы Кассандр не удержался - он готов был врать о себе, что угодно, без роздыху, лишь бы слушали. Речь там шла, я полагаю, не об учебных боях, а о подготовке к каким-то ритуалам. Диомах заставлял их поститься, избранные ходили голодные и злые; Лисимах зверел с каждым днем, провожал дикими глазами каждый чужой кусок, так что приходилось от него прятаться, чтобы пожрать спокойно.
Я уже понял, что Диомах выбирал учеников не по способностям к воинскому мастерству. Как тогда? Может, он выбирает не воинов, а жрецов? Преемника себе ищет? Еще глупее! Лисимах? Кассандр?... В них обоих чутья к божественному меньше, чем в одной зажаренной свинье.
"Диомах обещал им пророчество", - шепнул мне Гермон. Как же я о нем забыл! Вот уж кто у нас проныра и все слухи, сплетни и тайные разговоры собирает, как мух в паутину. Я отволок его за шкирку в темный уголок и допросил. Блаженно улыбаясь, ластясь, как влюбленный, Гермон запел:
- Он и выбрал их из-за пророчества. Музы ему на них указали. Кассандр Плистарху под клятву рассказывал, а я рядом был, за стенкой, сидел тихо, как мышка. Давай, хвали меня скорей, ты ведь из-за этой чушни сам не свой. Что-то там про великую судьбу говорил, если окажутся достойны. Какая гадость, да, братишка? Нас-то не взяли. Надо Никанору рассказать, хоть посмеемся, как он от зависти примется им шеи сворачивать. Пожалуй, стоит шепнуть по паре слов тем, кого не избрали, а? как думаешь? Они кучей примутся доказывать, что те не избранные, а гнус в болоте. Весело будет, да?
Он полез обниматься, а я его оттолкнул.
- Погоди.
Пророчество... А что, похоже на правду. На кого боги указали, тех и учит. С Александром-то и без Диомаха всё ясно, но как остальные в его пророчество замешались? Если они Александру помощники и союзники, то почему Диомах с каждым в одиночку говорит, а они потом, каждый в своем углу, это переживают? Почему не вместе? почему будущему царю клятв верности не дают, проглоти их Аид? Не сторонники, а соперники? Твою ж мать!
- Довольно по потолку бегать, братец. Лучше скажи, что надумал.
Ну что ж. Гермон пока всячески показывает мне свою преданность, вон как об меня трется, чуть не урчит от удовольствия... И не дурак. Важно, что он с какой-то другой стороны на все смотрит, мне нипочем до того не додуматься, что ему в голову придет.
Я и рассказал.
- Думаешь, стравить их собирается? - спокойно предположил Гермон.
- Дерьмовый выбор. Надо было тогда Карана, Никанора и Гарпала выбрать, а Селевка с Лисимахом в покое оставить.
- Бедняжечку Гарпала?
- Угу, с Линкестами за спиной.
- Ох и умный же ты, братец, ох и опасный! Я б с тобой ни за что связываться не стал.
Гермон ластился ко мне, как кошка, смотрю, уже и горячую ладошку мне под хитон засунул...
- Уймись. Лучше мозгами шевели. Ничего не складывается. Что-то здесь другое. Смотри, Селевк из Орестиды, царского рода, у Лисимаха отец, хоть и из грязи вылез, а с помощью Филиппа скоро в Фессалии тиранном станет. Будущих правителей собирает? Вот уж дурь... И Кассандр в этот расклад не лезет.
- Может, царь Византий захватит и Антипатра туда наместником пошлет?
- Византий, коли возьмет, то никому не отдаст. Может, какую сатрапию в Ионии?..
- Видишь, все и складывается помаленьку. А Диомах тут причем?
- Ну это ясно. Кабиры к власти подбираются...
- А-а! Ты, братец, тогда думай потише, а то как бы Диомах не услышал - не хочу тебя, такого красивого и молодого, раньше срока хоронить. Давай, я буду дальше тихонько слушать, а ты тихонько думать, чтобы никто ни о чем не догадался.
- Давай.
Я чмокнул его в щеку и ссадил с колен. Пусть идет и пользу приносит. Я больше смотреть люблю, чем подглядывать, а он не брезгует.
Пока до решения загадки было далеко, и предположения наши - сплошь гнилые и дырявые. Селевк все равно ни во что не укладывался, скорее, мой дед пойдет Орестиду бунтовать, чем наш мечтательный тихоня. У Пердикки прав на царство больше, а он с места не стронется, это видно - ему при Филиппе хорошо, спокойнее в узде. А если Пердикку уберут? А если убрать Филиппа? В голове у меня зашумело. Захотелось сорваться с места и что-то немедленно сделать. Я себя еле удержал. Зачем кабирам Орестида? И там, и в Фессалии их и так уважают и почитают, как и в Македонии. Чего им еще?
Ни до чего толкового не додумавшись, я все же малость успокоился. Лиха беда начало. Может, завтра осенит, дело терпит. И Гермон готов помогать, это хорошо.
+ + +
За мной Гермон хвостом таскался бы, дай я ему волю.
- Что ж ты приставучий такой? Прямо как тот овод, что гнал телочку Ио, не давая ни травки пощипать, ни отлить спокойно.
Прилипать он умел намертво. Когда мы с Александром в ссоре были, он к нему лип отчаянно, а Александр бесился: "Что ты вокруг меня все вынюхиваешь? Иди у быка под хвостом нюхай"... А иногда оглядывался на меня, проверял, вижу ли, и обнимал его за плечи по-дружески и что-то на ухо ему говорил, а тот заливался алым, как девица, и хихикал. Я тогда ненавидел их обоих. Гермон тогда отчаянно мне подражал, слизывал и мою манеру одеваться, и жесты перенимал. Я морщился. Эти подражатели до сих пор слегка портят мне жизнь, как портят песню хорошего певца неумелые подпевалы. Я только фыркал: ни хрена не похож, было в нем что-то неуверенное, неловкое, кривое и в походке, и в осанке, и даже длиннокрылый орестийский плащ висел на нем, как на пугале, ворона ж - не орел.
Я думал, притворяясь мной, он только неумело искажает мой облик, пока как-то раз вдруг кто-то, пройдя мимо меня, окликнул его моим именем. Вот тут-то меня и пробрало до костей. Я подумал: а вдруг ничего он не искажает, а отражает что-то, что я сам разглядеть в себе не могу, как собственные уши. Вдруг, если мы действительно так похожи, он сможет прибрать мою жизнь себе, а на мою долю останется только смотреть на них с Александром из темной щели, кусая губы.
Но Гермон не сдюжил, чужая жизнь оказалась ему не по плечу, и, когда мы с Александром помирились, он нырнул в тень с явным облегчением. Ему всегда я был нужен, а не Александр. Я знал, что он прошаривает мои вещи, прочитывает мои письма, всегда со вниманием смотрит, какой кусок со стола я тяну и через плечо заглядывает, когда что-то читаю, но теперь лень из-за этого ссориться; я уже знал, что он никому ничего не расскажет.
Теперь мы с ним по-родственному дружны. Гермон тает и млеет: братец то, братец сё, чем я тебе, братец, мог бы быть полезен? И карими невинными глазками на меня преданно так смотрит, и все ласкается, и заходит ко мне вечерами, если я один, и сидит на моей постели, ничего не делая, даже не дыша, так что я совсем забываю о его существовании, и вздрагиваю, когда он вдруг шевельнется, и я понимаю, что не один. А когда я его с кровати спихиваю и прогоняю, он, пока три шага до двери идет, пять раз обернется и смотрит так жалостливо, будто я из тепла его на мороз выгоняю. Влюбился, что ли? Он робкий, сам не скажет, а я над такими вещами не задумываюсь. Вот начнет за задницу хватать, тогда разговор короткий, а пока мямлит и вздыхает - мне что за дело... может, у него живот болит?
Те, кто ему не интересен, кажется, вообще о его существовании не знают. У него талант быть неприметным - по теням ходит, с тенями сливается. Иногда затихарится так надолго, что о нем месяцами никто не вспоминает: "Гермон? Какой Гермон?" Будто никогда о нем не слышали. Аж жутко становится: кто же тогда сидит в ногах на моей постели и смотрит на меня жадными глазами?
* * *
Местные волновались. Кто-то навел порчу на их овец, они ходили очумелые, кружились, потом падали и умирали (я сразу вспомнил, как такая же вертячка находила овец у нас в горах). Просто так горевать и подсчитывать убытки им не хотелось, так что они искали кого бы обвинить. Они злобно косились на нас, но, видно, так и не смогли придумать, как это мы овец всех перезаразили, потом под подозрение попал Онесикрит - он был чудак-человек, да еще вдруг, чтобы доказать нам, что стойкий дух превозмогает слабость плоти, он принялся ходить голышом по снегу... ну не совсем голышом - в куцем плаще, чтоб только задницу прикрыть, а под ним ничего, и ноги босые, синие, как у ощипанной курицы... Деревенские решили, что он оскорбил нимф своей голой жопой, и попытались как-то его отловить и наказать. Онесикрит оказался не так прост, вывернулся как-то из мужицкой облавы, ночь просидел у нас в асзарме, а поутру, еще до света ломанул в Пеллу - "ибо не дело, - говорит, - философу, несущему свет истины, становиться жертвой темных суеверий невежественных селян". В конце концов, мужики опрелелились: во всём виновата ведьма и ее ублюдок - тот самый парнишка с покалеченной рукой, "подменыш". Дурной глаз у него, говорят. Наш лягушатник тоже оживился, стали припоминать: мол, мимо мальца ехал, а конь вдруг метнулся в сторону и сбросил ездока, никогда такого, мол, не бывало, или как мы раз в саду обедали, а он рядом болтался в надежде на объедки, и у кого за спиной встанет, тот непременно или подавится, или опрокинет миску с горячим супом себе на колени.
Но пока это все так, разговоры да зырканье через плетень да плевки в спину.
Но вот один из садовых сторожей, человек, по общему мнению, никудышный, но молодой, крепкий и, по местным меркам, видный, донес старосте на его мать, которая похаживала к нему длинными зимними ночами, что перед тем, как ей прийти, всегда дураку слышался великий шум, будто войско все с конницей, обозом и с трубачами шествует сквозь сад, и деревья с корнем выворачивает, а сразу вслед ведьма та выходила из-за яблоньки и спрашивала: "Что, козлик, спужался?"
И как -то раз в ночь темную, безлунную, эта ведьма зажгла колдовством множество маленьких лун и они вертелись вокруг ее рук, как мухи вокруг дерьма. А потом она на пальцы свои дунула, все погасло, и в темноте она его в стог завалила, как бедняга ни вырывался. И клялся он, что руки у нее были вроде медвежьих, лохматые, а ноги вроде козьих, с копытами. Правда, между ног, вроде, все было знакомо и как положено, но все равно он страху натерпелся - мнилось ему, что всю ночь вокруг них ходили какие-то звери, сопели и нюхали, и то копытом его в затылок стукнут, то рогом под ребро шутейно толкнут. Стал он ведьму расспрашивать, что за морок да зачем благочестивого человека такими ужасами стращать, а она нагло отвечала, что много чему самой Гекатой научена, всяким хитростям да умениям а коли он ее замуж возьмет, то она и его обучить берется, так, что станет они богаче всех в Нимфеоне, Миезе и Левкофее. Вот только сторож, пораздумав, решил лучше старосте обо всем сообщить, потому как была бы то правда, то она сама бы не корячилась в нищете со своим ублюдком. А то все обман, колдовство и овечья потрава.
И староста, не будь дурак, ее цап!
Мы ходили на ведьму смотреть. Говорили, мол, у нее в одном глазу два зрачка, это значит -людоедка она. Аристотель подходил, в глаза ей заглядывал: есть, говорит, какое-то пятно на радужке, но то не зрачок.
Домик ведьмы обыскали и нашли свинцовые таблички, глиняные куколки, и пучки различных трав в которых Феофраст нашел болиголов, дурман, паслен, белену, могильник, спорынью, черную чемерицу, волчье лыко, вороний глаз, кошачью лапку да собачью петрушку.
- Ведьмин сбор, - плюнул он. - То не для лечения, а для лихих дел.
- Если взять паслена на драхму и тем отваром напоить человека, - говорил Феофраст, - он погрузится в сон, полный причудливых и странных видений, которые порой принимают за пророческие откровения. А если дозу удвоить и давать паслен три дня кряду, то он вызовет буйное помешательство, а потом смерть.
Сторожи ее, а то она может исчезнуть из-под замка с наступлением дня - растает, как тень.
Феофраст оказался знатоком ведьм. Мать его была повитухой, а это почти одно и то же.
Еще у ведьмы в узелке нашлись голова ящерицы, жабьи лапки, чьи-то черные жесткие волосы, смятые в клубочек и измазанные смолой. Стали вспоминать, не помер ли кто недавно с такими волосами, но никто не вспоминался - чума нас обошла, а помирали обычной смертью пока только старики и старухи с сивыми и седыми волосами да пара новорожденных лысых младенчиков. Но для народной злобы хватило и овец в вертячке.
Так что пришлось Атаррию выделить для ведьминой охраны пару гоплитов и отправить ее в Миезу на суд к царскому управляющему во избежание самосуда. Там она и сгинула. А сынка ее, подменыша с покалеченной рукой, гоняли всей деревней, особенно мальчишки лютовали - уж и не знаю, чем он жил теперь. Гнилыми яблочками, должно быть...
* * *
К нам мальчишка теперь тоже сунуться боялся - Раньше-то он часто подходил, нюхом нас находя в лесах и садах, когда мы костер разводили, чтобы добычу зажарить. А теперь стерегся - Никанор со своей сворой его гонял, как зайца. А когда парень, видно, от голода осмелев, сунулся к нам, когда мы жаркое уписывали, пластаясь до земли с жалобным хныканьем, Никанор ему обглоданной кабаньей лопаткой прямо меж глаз заехал, и паренек, залившись кровью, порскнул прочь, как заяц, слепо ломясь через кусты.
Но все равно он таскался где-то поблизости. Я часто чуял чей-то взгляд из чащи в затылок, словно чьи-то холодные маленькие пальцы дотрагивались до волос и легкими касаньями пробегали по шее, и замечал скрюченную быструю тень за деревьями.
Как-то раз я отошел отлить от костра подальше, услышал кукушку, пошел бездумно среди деревьев, вслух считая, сколько мне лет жить осталось, и вдруг - какое, на хрен, "ку-ку", когда зима... И сразу вспомнился обрывок разговора между деревенскими мужиками. "То не кукушка, то мертвец на дерево взлазит и кукует", - говорил один дурак другому, а я только хмыкнул: найдёт же серость, чем себя напугать. А тут что-то у самого мороз по коже... Остановился, стал вглядываться в деревья, поднял голову - и с остановившимся сердцем увидел, как скользнула меж сосновых веток чья-то голая, чёрная от грязи нога.
"Не бойся", - шепнул то ли себе, то ли ему, еле справившись с дыханьем и голосом. Вскоре, сбегав к костру, вернулся на то место, положил на пенек горбушку с куском мяса. Уж не знаю, дождался ли своего обеда подменыш этот несчастный или в глубже в лес сбежал от греха и моё жалкое подношение лисам досталось... Рядом со своими я-то жалости не показывал - задразнят. Видел, как его камнями и палками закидывают - и отворачивался. Смотреть было неприятно, но не настолько, чтобы цапаться из-за него с Лисимахом или Никанором.
Наши, когда лень было в промерзшие леса за дичью ехать, устраивали облавы на деревенских мальчишек. Загонят кого, и за ноги подвесят, или с оврага спихнут, или, раскачав, в ледяной пруд закинут... Один малец от страха залез на высокое дерево. Все толпились внизу, Никанор командовал: «Тряси сильнее, коли созрел, то свалится». Парень кричал тонко и жалобно, как дикий кот. «Хватит дурью маяться, - сказал Александр. - Ксенократ, должно быть, уже заждался». Жалость у нас была не в чести, а драки с местными оставались любимой забавой.
И Никанор, и Лисимах, и Аттал то и дело вспоминали про спартанскую охоту на илотов - вот бы и нам, а? Александр осаживал: "Македонцы - не бессловесная скотина. Завтра эти мужики будут за твоей спиной в фаланге стоять или, может статься, в воинском собрании твою судьбу решать". Но будущие полководцы все равно смотрели на будущих гоплитов с нехорошим прищуром. "А на ком нам тогда тренироваться? Мы ж не до смерти, так, погоняем... Им же на пользу, чтобы потом под палкой лохага у них спина поменьше свербела". Гордились своей злобой, распаляли ее.
С бурным ростом тел, с прибывающей силой и уменьями, боевая ярость сама собой зарождалась внутри, как плесень от сырости, и искала исхода. Не найдет выхода наружу - изнутри сожжет. Я и сам стенка на стенку ходить любил, когда чувствуешь свои силы удесятеренными, и пропущенные удары только разгоняют кровь, как стук мечей о щиты перед боем. Нужна была настоящая война: мы ради нее родились, для нее нас отковали, закалили, заострили - не в сундуках же лежать, ржавея...
Помню, проезжали мы сквозь деревню, старики с лысыми головами в грязном пуху следили за нами, как стервятники, а один мужик, багровый от злости, все рвался нам что-то сказать, а другой его удерживал, рот затыкая.
- Куды лезешь, дурной? - шипел сквозь стиснутые зубы. - Они ж... кровавые они ребятишки...
В конце концов, местные ветераны устроили нам тактически грамотную засаду, когда мы возвращались с охоты. Их было больше и на помощь своим со всей деревни бежали мужики, на ходу выдирая колья из заборов, и Александру пришлось командовать откат.
* * *
Александр уже окончательно определил Аристотеля кем-то вроде колбасника, впаривающего нам пованивающий товар, и я давно перестал присматриваться к нему - мало ли таких, кто проходит через нашу жизнь, не оставляя следов? Случайные докучные гости... Но вот софист вдруг исчез на день, а потом явился - трехдневный покойник свежей выглядит - на трясущихся ногах, с кроличьими глазами, пузырь с теплым маслом прижат к животу судорожной рукой... Я когда-то шутил: "Аристотель состоит из медового языка, чтобы быть красноречивым, из белого виссона и золотых колец, чтобы быть красивым…" Теперь - затрапезный хитон весь в пятнах и пахнет совсем не розами; ничтожное его лицо, всегда подмазанное и приглаженное, донельзя приличное и благостное, поплыло как воск на жаре: губы отвисли, обнажая недостаток зубов, из носу лило, глаза красные и больнючие, жидкие волосы колтуном и сквозит розовая плешь; на дряблой щеке багровели четыре царапины, и я всё смотрел то на них, то бурую кромку под его сломанными ногтями.
"Жена, что ли, не дала? - гадал Гарпал. - Или он ее с твоим эфиопом застукал?" - "Заткнись", - Александр уставился на Аристотеля горящими жадными глазами, как на вестника в театре, когда тот выходит вперед, дабы провозгласить гнев богов и смерть героев. У него был нюх на великое, прекрасное и ужасное, и в благоразумном нашем брюханчике в тот день он почуял трагедию. Казалось бы, куда тому?
И вот, разбитым дребезжащим голосом Аристотель начал: "Страшное известие пришло мне вчера ввечеру"... Он пошамкал губами, оттер испарину со лба и оглянулся, как внезапно проснувшийся. Наверно, наши недоумевающие морды были не тем, что он ожидал увидеть. Он громко сглотнул, пухлые ручки в перстнях судорожно сжались на грелке. Александр не выдержал и бросился к нему, помирая от жалости, подхватил его под локоть и, как слепого, повел к скамейке. Философ охал, постанывал и загребал ступнями, как больная утка. Александр сгрузил его на лавку и сел рядом, преданно глядя ему в рот. "Что случилось, учитель?" Тот помотал сальными лохмами, шумно вздохнул несколько раз, с трудом расправил плечи и поставленным голосом протагониста изрек: "Мемнон по приказу персидского царя захватил в плен Гермия Атарнейского". Все ахнули и зашумели. Потерять чуть не единственного нашего союзника в Азии! Сколько золота трачено, и всё, выходит, впустую... Ну, Мемнон, с-с-су-у-ка, чтоб у него потроха сгнили и из ушей полезли!..
Аристотель вдруг всхрапнул как испуганная лошадь, зажал рот рукой и сквозь нее пробормотал невнятно, с ужасом глядя на нас: "...единственного... кого я мог бы назвать своим другом... лучшим из друзей... драгоценнейшего... с кем мы делили чаяния и размышления... истинного ф-ф-философа..." Я думал, он сейчас разрыдается, и зажмурился, чтобы ему не было слишком стыдно потом, но Аристотель снова воспрял и прокричал, как обвинитель в суде, яростно и звонко: "Предатель обманул его лживыми клятвами и увереньями в безопасности, выманил из Атарнея и увез в Сузы, чтобы пытать там без помех перед глазами царя царей". Мы затихли и смотрели во все глаза.
"Надежды нет, - сказал Аристотель, пытаясь удерживать голос ровно, и позеленел, словно его в краску окунули. - Каким богам ни молись... Моего друга ждут страшные пытки и медленная казнь. Варвары безжалостны и беспощадны, плоть слаба, но истинно эллинский дух Гермия несгибаем. Я знаю его..." Он опять заткнул себе рот кулаками и вытаращил глаза, а я подумал: надо же, у софиста, оказывается, есть воображение... Гермию, бедняге, только на слабость плоти и уповать, чтобы сдохнуть до того, как на кол посадят и кожу сдирать начнут.
"Мы не раз говорили с ним о смерти, - продолжал Аристотель, отдышавшись. - Гермий знал, что бросая вызов царю царей во имя свободы, он рискует всем. И я знаю, что он не предаст философию, не станет молить варваров о пощаде, а значит - умрет в муках..."
Он закрыл лицо, плечи его затряслись, а мы не знали, куда глаза прятать. Александр сочувственно вздыхал, сверкал влажными очами и гладил его руку. "А вовремя наш софист из Атарнея смылся", - думал я.
И все, конечно, до вечера обсуждали эту новость, обмениваясь слухами и фантазиями. Это вам не очередная ссора Кена и Клеандра из-за нового мальчишки - тут была тайна и трагедия... у меня дух захватывало.
Про вифинца Гермия, у которого Аристотель жил прежде, ходили разные слухи. Жутковатый он был человек, таинственный и волнующий воображение: евнух (уже призадумаешься, какие крысы у него в голове всю жизнь грызлись), бывший раб, потом соправитель своего хозяина, затем тиранн единоличный... Как должен был любить его господин, чтобы сделать раба равным себе? Как должен быть красив и желанен раб, чтобы вызвать такую любовь? Не потому ли и Аристотель так убивается, что и его единственный раз в жизни зацепила власть чужой прелести, темный морок любви? И что стряслось потом? Убил ли Гермий с мстительной радостью своего слишком влюбленного и слишком доверчивого господина? (Все конечно твердили: да, убил, отравил, как иначе?) Или он был чудом из чудес, рабом, который простил себе и хозяину грязь рабской покорности и позволил себе полюбить в ответ? Может, он до конца держал руку умирающего, вслушиваясь в его предсмертные вздохи, согревая его в могильном холоде крыльев Танатоса? Все, что про любовь, было мне жгуче интересно, словно это все обо мне, о нас...
И то, что про войну, тоже. Как бывший раб утверждал свою власть над городом? Вот поставь над Македонией евнуха, бывшего раба над свободными людьми, - кровь в Фермейский залив рекой бы текла! А Гермий как взял Атарней за глотку под носом у персидского царства, так и держал лет десять-пятнадцать, рука не дрогнула. Силён и беспощаден, должно быть!
Сцедив дурную кровь у населения, сей евнух возлюбил добродетель и на расчищенное место призвал философов, дабы в блаженной тишине вместе с ними предаваться душеполезным беседам об общем благе.
Аристотель, видать, сумел с Гермием поладить и на несколько лет задержался в Атарнее. Платон вот с Дионисием ужиться не смог, а этот как-то устроился, произвел впечатление, на дочке его женился... хотя, какая дочка у евнуха? Племянница? А кто говорит - Гермий ему наложницу свою всучил, мол, там, в Азии, за честь почитают за хозяином объедки подъедать. (Будто у нас иначе. Да, Птолемей?) Кто-то сочинял, что Аристотель сам Гермия ублажал, и тот ему за это целый город на хлеб и вино подарил... И все дивились вслух: видно, что-то мы не понимаем в евнухах. Как Гермий с ними со всеми управлялся, если нечем?
- Правил он неплохо, - говорил Александр. - Один из наших верных людей в Азии, и не то чтобы за деньги... Скорее из-за Исократовых идей, ради общеэллинского единства. А Мемнон... Т-тварь! - Судорога отвращения прошла по его лицу. - Мы ведь укрыли его, когда он к нам за помощью прибежал, всю его персидскую семью приняли... Помнишь Артабаза, Никанор? Мне он нравился, ласковый такой, голос певучий, хотя хрен разберешь, что говорит... Старый уже был, борода седая, а ни одной охоты не пропускал...
- А Мемнона ты видел?
- Много раз. И Ментора и Мемнона, оба важные такие, тяжелые, каменные... Ментор-то у нас недолго просидел, привык сатрапиями править да царю царей советовать, как и с кем ему воевать, а тут - допросили, вытрясли из него все, что потребовалось, - и гуляй. Вот те комнатка при казарме, деревенька в пять семей на прокорм, а советы твои нам без надобности. Он с таким видом осматривался: мол, после Суз да Дамаска в каком хлеву приходится ночевать... Вот он и подался снова в Азию при первой возможности, народ баламутить, чтобы кусок пожирней отбить. А Мемнон задержался: приглядывался, прислушивался. Отец его подальше на иллирийскую границу загнал, не верил ему - и правильно! Хрен знает, что он у нас разнюхал. Чую, нам это гостеприимство еще дорого встанет.
- Какой он был?
- Лицо будто выбеленное и слишком черная борода в синеву, крашеная, небось. Глаза красные, сурьмой обведены. Говорят, сурьма от воспалений помогает, но ему не помогало, щурился, как слепой. Не очень-то он был на грека похож, слишком много персидского перенял. Застынет и не шелохнется - статуя ожившая. Начнет говорить - один рот двигается. Голос тихий, слабый, как у женщины, но все слушают. Как-то он мне в страшном сне приснился: будто я сплю, а он надо мной наклонился, язык длиннющий вывалил и им мне в ухо лезет. Я так орал - Ланика дверь с петель смела, думала, душит меня кто. Не хотел бы я, чтобы у меня палач был с такой рожей - со страху помрешь. Бедняга Гермий. Пропал. От этого не вырвется.
Так и оказалось. Вдогонку первому письму пришло второе. Гермия Мемнон казнил после долгих изощренных пыток, и смерть у него была тяжелая. Перед смертью он попросил передать друзьям, что не изменил философии. Аристотель расплакался, читая нам письмо вслух, и Александр бросился его утешать, а я кулаки сжимал и головой мотал, пытаясь отогнать жуткие картины перед глазами... Персы, говорят, отрезают преступникам нос и губы, чулком сдирают кожу от шеи до пяток... Какая философия, на хрен? А что бы я на его месте перед смертью вспоминал? Я скосил глаза на Александра, потом вспомнил, как смотрел на Олимп с качелей в детстве, как отцу на колени ложился и слушал взрослые разговоры и волнующие стихи, про моего Фараона на скаку, про горы в снегу и снова про Александра... Но если за философию умирают, может, и она чего-то стоит?
Говорят, Гермий ходил к Аполлону в Дельфы за предсказанием, и что-то там ему пифия наговорила - важное, должно быть, - он даже племянницу свою в ее честь Пифиадой назвал. Что там ему открылось в лавровом дыму, в мутных и горьких словах пророчества? Какие изломы его тёмной судьбы? Пытался ли он что-то изменить или покорно принял и любовь, и предательство, и власть, и страшную смерть?..
Анаксарх, оказывается, тоже у Гермия в Атарнее гостил, но долго не задержался. «От него смердело несчастьем, безумием и страшным концом. Только такой бесчувственный чурбан как Аристотель мог так долго жить рядом с ним, ничего не чуя».
+ + +
Александр на какое-то время забредил Гермием, всех о нем расспрашивал, даже отцу и Антипатру письма о нем писал и потом все мечтал о чем-то, отвернувшись от всех к небу. Вечерами он стал часто бывать у Аристотеля, разом простив ему все, в чем они не сходились, на уроках слушал его внимательней всех и даже поэму о добродетели, которую тот посвятил Гермию, выслушал, не зевнув ни разу.
- Знаешь, они были очень близки, Гермий даже приказал статую Аристотеля изваять, чтобы всегда видеть его лицо перед собой. Это из-за него отец Аристотеля пригласил - очень уж Гермий его нахваливал...
Я представил себе, как кровь вздернутого на дыбе Гермия брызжет на мраморного Аристотеля, а тот смотрит сверху каменными глазами бестрепетно и благосклонно...
* * *
В день поклонения Музам, холодный, сумрачный и безветренный, кабиры провели торжественный обряд у пещер. Их главное святилище было здесь, на Вермионе, над водопадами, и оттуда в Нимфеон пришли жрецы и их прислужники с корзинами приношений на головах, явился и сам Кой, о котором многое говорили в Македонии.
В городах Кой, верховный жрец кабиров, появлялся, как царь, всегда окруженный свитой влюбленных женщин, которые терлись о него, как кошки в течке. Он был красивый, холеный мужик с холодными светлыми глазами, высокий, мощный, налитой бычьей силой. Изгнанный из Олинфа (за то, что шпионил на Филиппа, я полагаю) - он унес на своей спине и все свое невеликое имущество, и больного отца - так и протопал бодро от Олинфа до Миезы через горы, реки и долины, а здесь уже устроился в почете и неге. Старый Кой, главный жрец кабиров, как раз умер в это время, и в появлении молодого, - со стариком на закорках и бронзовым треножником под локтем - увидели волю богов.
Филипп не скупился на дары богам, а кабиры были особенно почитаемы в народе. В городе Кой налагал руки на склоненные головы, с «небесной» переслащенной улыбкой читал молитвы и заклинания над расслабленными, золотушными и шелудивыми. И, бывало, отмечал одну из женщин, плюнув на палец и ткнув им ее в лоб. Она замирала и тряслась от радости и похоти, руки-ноги обмирали, а остальные смотрели с такой лютой завистью, что мне, со стороны на все это глядящему, страшно делалось.
Жрец умел воспламенять экстаз в людях и, не задумываясь, злоупотреблял этим. На одиноких женщин (а их всегда было много в Македонии, где каждый мужчина - воин, и где смерть в бою обычна и желанней всех других смертей) он действовал особенно сильно, ломая их волю, распуская все связанные узлы, все скрепы, так что они разваливались на глазах превращаясь то в одержимых буйных, то в вялых и тихих, как дети беспомощных дурочек, которые только ему в рот и смотрели и грезили наяву. Бывали дни, когда он не мог загнать их безумие назад и они бросались на него в любовном исступлении, вопя, как весенние кошки, кусая его и царапая. С ними он был груб и обходился, как с рабынями. (Я не понимал, как мужья это терпят, пока не услышал где-то, что для женщин Кой и прочие кабиры безопасны, поскольку свое мужское естество они жертвуют богине.)
Крутился он и вокруг цариц, но во дворец приходил совсем другим, ясным, скромным, восторженным юношей, глаза распахивал, восхищаясь красотой женщин царя и царских покоев, скромничал, краснел и смущался. Это их трогало, они заваливали его подарками, стремились задобрить. Иногда у Меды, Олимпиады и даже ироничной Никесиполиды в разговоре с ним вдруг начинала учащенно вздыматься грудь, глаза со влажной поволокой мерцали и зыбились, щеки разгорались, губы закушены.
Для женщин он был почти богом, а многих мужчин ужасал, хотя обычно вел себя с утонченной любезностью. Было в нем что-то нечеловеческое и жуткое, взгляд опутывал и сковывал по рукам и ногам, лишал воли. Он знал, что страшен, и радовался этому.
Лет сто назад, говорят, святилище Кабиров в какой-то момент стало заслонять и олимпийских богов на Акрополе и царский дворец. Но Архелаю удалось их поприжать к концу царствования. А потом уж цари за коями присматривали - двум медведям в одной берлоге не ужиться - но в смутные времена их власть над людьми резко усиливалась. Сейчас же Филипп власть держал твердо, и жрец держался почтительно, но видно было - стережет. И шпионы у Коя были повсюду.
+ + +
Среди наших кабиров я заметил жуткую прокаженную, у многих не было фаланг на пальцах. Пара слепых с выжженными глазами пели гимны высоконькими чистыми голосами. То ли кабиры калек подбирают, то ли богине не только мужское достоинство жертвуют, а каждый по силам. Приметнее всех были чернолицые губастые слуги богини. Они бросали в огонь благовония с незнакомым мне запахом, наверно, привезли из дальних стран, где отдыхает Гелиос и чернокожие люди так же привычны, как у нас бледные и красномордые. Они запели вразнобой, но складно, на неведомом языке; прихлопывали, приплясывали не по-нашему, разболтанно вихляясь всем телом. Эти чуждые нашему миру чернокожие плясуны в пёстрых и ярких одеждах смотрелись причудливо и странно под серым зимним македонским небом. Круто запрокинутые головы, кадыкастые выгнутые шеи, словно подставленные под небесный нож... Гортанные голоса и экстатические вскрики неслись, как стрелы, в низкие тучи и бесследно там исчезали.
Ни ветерка. Дым от алтаря уходил в небо прямым столбом, огонь горел высоко, не метаясь в стороны, искры улетали вверх, вертясь по дымному столбу. Дым из курильниц все же распространялся вокруг и кружил голову незнакомыми пряными ароматами. Во рту стало сухо, я забыл, как моргать, вбирая в себя все происходящее вокруг.
Кой вскинул руки в небо, вытянулся натянутой тетивой, чуть не взлетая - столько в нем было напряженной тяги ввысь... Вдруг, словно почуя неслышимый другим отклик, он стал раскачиваться, как дерево в бурю, не отрывая ног от земли, он гнулся и клонился в разные стороны, верхняя часть тела, поднятые руки, мотались уж совсем не по-человечески, как будто невидимая буря рвала его из земли и ломала. Я не мог понять, как он не падал, не слетал с места. Это казалось чудом.
И вдруг резкий порыв ветра ударил в лицо, взмелись плащи, язык огня метнулся вбок, растекся по алтарной плите и чуть не погас. "Он вызвал бурю!" - восхищенно шепнул Александр, прежде чем радостно заголосили кабиры.
Ветер резкими сабельными взмахами рвал тучи в клочья. В разрезе сверкнуло солнце, тучи резво побежали прочь, тая по пути, как побежденная армия, очищенно небо яростно синело, солнце пылало и слепило, все на миг обрело ярчайшие цвета, а потом выцвело добела - нет, это просто я ослеп, засмотревшись на белое солнце. Пока я стоял слепым, налетели голуби и наполнили все пространство вокруг, они взбили воздух своими крыльями, он стал тугим и вязким, полный незнакомых пряных и сладких запахов, ветер от суматошного метания голубей трепал мне волосы и бил по щекам, от хлопанья их крыльев я почти оглох. Боги стояли среди нас, я слышал, как их дыхание вплетается в наше, уносится ветром, я чувствовал невыносимый жар и ужасный холод их бессмертных тел, они были огромны и вровень со мной, я был песчинкой на божественной ладони и все боги, сколько их ни есть, висели золотыми пылинками у меня на ресницах...
Александр вливал мне в рот густое сладкое вино, я захлебнулся, закашлялся, очнулся.
- Вот всегда ты так, - укоризненно сказал он. - Слишком уж впечатлительный. Вечно приходится тебя за ногу ловить, чтобы ты в небо не улетел. Разве так можно?
Кто бы говорил! Александру, должно быть, среди богов вольготно, а меня - давит, размазывает... Но задуматься стоит: во мне и впрямь что-то слишком бурно отзывается на пение и молитвы. Странно. Если я и мог когда стать жрецом, то только нашего орестийского неведомого бога, Крылатого, Незримого, Небесного Всадника. Может, это он, обидевшись, что я не приношу жертвы ему, принимает обличья любого другого божества, зовёт и требует служения?
Впрочем, сейчас меня больше беспокоило, что я опять шум поднимаю. Александру нравится со мной возиться, он любит людей опекать, но не хотелось бы, чтобы он решил, что я привлекаю к себе слишком много внимания. Лучше пусть на него смотрят и восхищаются его добротой, благородством и верностью друзьям. Ему нужнее.
Убедившись, что я не сдох и в ближайшее время не собираюсь, он помог мне подняться.
- Меня Кой зовет, поговорить хочет. Ты со мной идешь.
Он тоже переживал, что я не избран Диомахом и, должно быть, хочет поправить дело. Я чуял, что ничего не выйдет, пэтому поплелся за ним безо всякого желания. Кой мне сразу не понравился: похож на всех афинских послов разом, прикрывает учтивостью высокомерие, думает, что он умнее всех, а Александр - дурковатый сельский мальчишка, которого можно купить за пирожок и ласковое словцо. Что ж, и этот обломается.
А меду-то в голосе! Сейчас мухи налетят. И морда у Коя красивая, орёл! держится благородно. Наверно, поэтому Александр и не наплевал на него сразу - он падок на красавцев, и мне скоро придется что-то с этим делать.
Я не слушал, что они там говорят, - явно ничего серьезного, когда столько народу вокруг уши навострило, - я смотрел за выражением их лиц, слушал меняющийся тон голосов. Ага, вот Кой взглянул эдак снисходительно, покровительственно ему руку на плечо кладет... Любой уважающий себя пёс его бы сразу цапнул, а Александр уходит из-под руки и мягко указывает Кою его место, он давно навострился дуракам и наглецам отпор давать, само собой выходит: нахмурится, брови сведет, холоду в голос подпустит - и пора хвосты поджимать. Кой сразу на попятный, извинился, похвалил, пошутил, и голос такой искренний, взгляд такой восхищенный! Неужели Александр купится? Ага, как всегда - готов все простить и снова дружить. А сейчас что? Кой ему привет от царицы передает. Это он зря. Александр сразу напрягся: знает, как Олимпиада вечно на все священное бросается, меры не чуя, его все эти новые матушкины любимцы, гадатели, целители, фокусники, пророчицы, не больно-то радуют. Ну все, обнюхались, наговорились, пошли каждый по своим делам. Я обернулся - Кой смотрел вслед Александру, по-охотничьи прищурившись, и на меня в первый раз взгляд бросил - как стрела о щит стукнулась, даже в ушах зазвенело. Приметил, значит, и запомнил. Лады, и я о тебе не забуду.
- Как он тебе? - спрашиваю. Александр смутно пожал плечами.
- Не разобрал пока. Но сходить в святилище непременно надо. Странно, что за полгода так и не собрались.
@темы: Александр, Новая книжка