Я не червонец, чтоб быть любезен всем
Второй кусок
* * *
Зима только начиналась. Первые холода ночами, пар изо рта. Стылый воздух, ледяная вода в кувшине. Солнце, круглое, бледное и такое немощное, стояло низко у самого горизонта.
Помню, как мы выбежали на первый снег, жадно дыша острым искрящимся воздухом. До этого только пару раз с неба падали редкие легкие белые хлопья, которые сразу таяли на щеках и на теплой земле. Александр слепил мокрый снежок и сунул его за шиворот Протею - тот сразу всю сонную лень растерял, взревел раненым лосем и помчался за ним следом по белой дорожке, по черным маленьким следам. Я тоже пробежался вокруг казармы по белой, словно посыпанной солью, гулкой земле, обернулся на черную нитку своих следов - на мгновение стало жалко, что все растает или другие затопчут.
На аллее, где мы прогуливались с философами, хрустели под ногами промерзшие листья, тонкие, сухие, прозрачные, одни жилки остались, скелетик листа и призрачная плоть... Я запрокидывал голову и смотрел на голые ветви, отчеканенные на небе, как чернь по серебру. Небо было цвета слив, а платаны похожи на огромных мурен, вставших на хвосты, тяжелые, скользкие, голые, пятнистые...
Ветер, упавший с гор, холодный, упорный и свежий, задувал бешеными порывами, гнал по жилам бодрую тревогу: не время спать, стерегись, смотри по сторонам! Так волну на море гонит. Вместе с холодным ветром приходили волки.
Даже оливковое масло загустевало от холода. Отец прислал мне фракийскую лисью шапку с ушами. Я сразу нацепил ее на голову. Наши оболдуи сперва ржали и дразнились, потом стали завидовать, натягивая кавсии поглубже на уши.
+ + +
После смерти Гермия Александр из сострадания забыл все плохое и стал искать хорошее. И Аристотель случая не упустил. Сунул ему под нос - оба-на! - особые уроки для будущего правителя, тайные знания исключительно для ушей будущего царя. И Карана не пригласили. "Власть богоподобна", - как-то подслушал я. Если Аристотель твердит это Александру, он должен был иметь успех. А я бесился: аптекарский сын станет учить Александра царственности! Шёл бы баб рожать поучил...
Может, Аристотель и рассчитывал, что тайные беседы их крепко свяжут, а меня оставят за бортом, но Александр, возвращаясь с этих уроков, старательно пересказывал мне всё, что там говорилось.
Вся эта философская почесуха была мне неинтересна. Учение Аристотеля можно было определить одним словом: "Охолони!" У него был взгляд Медузы Горгоны - все живое под ним каменело. Он человека изучал, как лягушачьи внутренности, и, определив в два счета, – ставил на полочку и терял интерес.
Иногда, говорил Аристотель, страстное желание решить вопрос одним ударом должно уступать место медлительной осторожности, терпеливой сдержанности. Иногда следует сейчас отказаться от того, что желаешь так страстно, чтобы по прошествии времени получить это без хлопот. Он порицал Александра за постоянное беспокойство («подобно волку, который никогда не останавливается в своих поисках...» - с удовольствием повторил за ним Александр) и учил утверждаться в неподвижности, чтобы удобнее и покойнее воспарять мыслию в философские высоты. Александру как будущему царю он, в сущности, предлагал то же самое, разве что отказывал в праве мыслить самостоятельно, а только под руководством благих и мудрых советников.
Как-то, когда внезапно распогодилось, они вышли поговорить на солнышко, и мне удалось кое-что подслушать. Аристотель говорил, что человек никогда не знает своих друзей - ведь все люди притворяются лучшими, чем они есть, чтобы сохранять дружбу безмятежной, особенно дружбу с царями. "Любой, кого ты возвысишь, будет думать, что заслужил это своими достоинствами, и не станет испытывать к тебе благодарности. Если ты послушаешь его совета, он сочтет, что умней тебя, отвергнешь - обидится, решит, что ты его не ценишь. Так или иначе, он станет думать, что заслуживает большего. И в его глазах ты будешь виноват в том, что твои милости не поспевают за его притязаниями. А все остальные будут считать его недостойным, а тебя - несправедливым, потому что ты возвышаешь его не по заслугам, а из-за дружеских к нему чувств."
Он говорил умно, я бы согласился с ним во всем, если бы это не касалось меня самого. Александр же скучал и вертел головой. Судя по тому, как он в будущем безудержно благодетельствовал своим друзьям, все эти наставления благополучно выветрились у него из головы. И мне не верится, что кто-то из его друзей считал себя умнее и достойнее Александра, кроме Филоты. Друг с другом грызлись самозабвенно, а вот чтобы оттереть Александра плечом и занять его место... Вряд ли кто об этом мечтал, не думаю, чтобы кто-то был настолько безумен. Все понимали, что его судьба им не по плечу. Или я ошибаюсь, сужу по себе? Такая ошибка может стоить слишком дорого...
+ + +
Вечерами я жарил каштаны, разрывая колючие скорлупки, бросал ядрышки на жаровню. Александр играл на кифаре (он был лучшим из нас учеником у Лисия), время от времени подносил ко рту застывшие непослушные пальцы, отогревая их дыханием. Он редко играл известные мелодии на память, скорее просто слушал разные сочетания звуков, то бесконечные переборы струн, то глухие щипки, то резкие отрывистые удары плектром. Никто его слушать не мог, кроме меня. А я привык; мне казалось, что перебирая струны, он настраивает душу и мысли – и в этот момент и я мог понимать, что творится у него внутри.
Александр не знал, что ему делать с желаньями, которые сжигали его изнутри, с мечтами, которые опьяняли и надрывали ему сердце, с неодолимым стремлением прочь из пределов возможного - из своего тела в жизнь иную, в огонь славы и бессмертия. Он искал ответа, как осуществить себя во всей полноте деяний и подвигов... А Аристотель ему: ступай важно, говори неспешно… Ум у него был живой, а сердце дохлое.
Я протянул ему чашу подогретого вина с пряностями и медом. Он отложил кифару и обхватил чашу, согревая руки.
- Он говорит, - рассказывал Александр, - если хочешь достичь великого – не жалей никого, не люби, ничего не прощай, на это расходуются силы души, это размягчает и ослабляет, а нужно все, что есть, вложить в одно: в познание, стремление к добродетели или иной великой цели. Нужно быть непреклонным, не снисходить ни к чьим слабостям. Бесчувствие ко всему, сердце должно гореть только к познанию добродетели… Он говорит, у правителя нет друзей, есть только исполнители его воли...
- Он тебя в ростовщики готовит, что ли?
- И все же он очень умен... - Александр смотрел сквозь меня рассеянным взглядом, и у меня все потроха переворачивались в приступе бешеной ревности.
- Так рассуждает любой старикашка... Мудрость для торговцев среднего достатка, булочников и аптекарей – ничего сверх меры и все такое... Всё обсосано и разгрызено, как мозговая косточка, всё измусолено беззубыми челюстями, и он эту кашку выплевывает тебе на тарелку, а то, думает, не проглотишь…
Александр взглянул на меня с некоторым уважением и недовольно сказал:
- Я учусь у него не этому. Аристотель говорил: "Я хочу понять тайны жизни. Есть ли более высокое занятие?"
Александру это нравилось. Он видел сродство. Я сунул ему гроздь черного, как смола, винограда, Зимой он самый сладкий. Дым жаровни ел глаза.
- Дурацкое занятие, - бормотал я. – Это как на пирушках кто-то начинает выяснять, что за вино, да откуда вода, где хлеб пекли и у кого рябчиков покупали. А другие в это время пьют себе, едят и веселятся...
Александр мотал головой несогласно:
- Пойми, Аристотель есть и с ним придется считаться. Если наши судьбы пересеклись, значит, в этом есть какой-то смысл. Нужно осмыслить и понять зачем. Мне надо научиться мыслить и говорить точно. Отец может размазать по полу афинских демагогов, и я должен уметь. Аристотель всему дает четкие исчерпывающие определения и разграничивает одно от другого.
- Смотри, он и тебя в трех словах определит: вот каков Александр, ни убавить, ни прибавить… Печатку у него на пальце видел? Вот ею он тебя и припечатает на веки вечные...
- Не посмеет, - засмеялся Александр. - Чему-то он ведь научился при тираннах.
Зыбкость мира, его многоликая неверность, открывшаяся мне в детстве, в горячечном бреду, так на меня подействовала, что я уже никакой четкой мысли не доверял, никакой определенности. Было недоверие к логическим построениям, философским доказательствам и выводам, нелюбовь к здравому смыслу. Анаксарх с Пирроном во мне это приметили и сочли за своего, но, кажется, ошибались. Просто я спокойно живу в неопределенности. А поборники абсолютной истины находят другой способ – не так уж трудно убедить себя, что ты во всем прав, вот тебе и абсолютная истина.
Я и сейчас считаю, что окончательная определенность не только для человека оскорбительна. Для богов? Для времени? Для судьбы? Я люблю тайны за их таинственность, мне нравятся закрытые раковины, потому что в открытых обычно нет ничего, кроме вонючей слизи. Меня не волнует истина существующего, меня влечет правота непостижимого и недостижимого. И знаю, что Александр чувствует сходно.
Он говорил:
- Иногда мне кажется, что жизнь – лабиринт, наполненный тьмой и чудовищами. А Аристотель рисует план. Может, он и не похож на то, с чем придется столкнуться, но надо же от чего-то отталкиваться. Даже у Тезея была нить, за которую он держался...
- Аристотель вообще не верит, что кто-то в здравом уме полезет в лабиринт... - сказал я, и Александр мне улыбнулся. - Его планы для тех, кому это и в голову не придет. О любви и дружбе он тоже со стороны рассуждает, потому что сам не пробовал.
- Ты несправедлив. А Гермий? - его взгляд ощутимо потеплел, а я взвыл про себя. Похоже, Гермий и Аристотель встали у него в один ряд с Орестом и Пиладом, Тезеем и Пирифоем, Гармодием и Аристогитоном...
Может, Александр и видел в нем понимающего и сопереживающего учителя, но я видел в Аристотеле лишь негибкий, холодный ум, стремящийся всему обозначить пределы, и глубокое недоверие к существу другой породы. Причесать львиную гриву, вырвать зубы дракону, приучить волка питаться ячменной похлебкой - вот его цель. А Александр ему верил.
- Не только опыт дает истинное знание. Вовсе нет. Аристотель говорит: путь опыта - самый трудный, но путь размышления - самый благородный. Он говорит о союзе тишины и ясности видения, что их можно обрести лишь в глубине собственного духа. Что-то в этом есть, как думаешь?
- Ничего я не думаю…
Два разных мира: один - стремящийся к покою, неподвижности и бессобытийности, где одна только мысль живет и движется, как змея на камне, и другой, наш мир, где все еще только начинается, ничто не закончено, все требует роста и становления, все в движении и любая остановка - лишь короткий привал. Здесь, в Нимфеоне, их мир - остров Калипсо, уютный, безмятежный, и время тут стоит, как вода в колодце, и все корабли обходят его стороной. А наш мир? Бурное море да острые скалы в бешеной пене...
* * *
+ + +
Никанор поймал Леонната на воровстве. Помню его торжество, пустые глаза, вдруг засиявшие карательным восторгом обличения, Леонната - сперва возмущенного, отчаянно, искренне, с подвзизгом лгущего, а потом уличенного, на коленях, в слезах и соплях, и его мечущийся, удивительно трезвый и какой-то крысиный взгляд, свою внезапную тошноту и мучительную неловкость, доходящую до того, что "лучше б меня на том поймали", и удивительно легкое отношение Александра - он обнял Леонната, укоризненно сказал: "Тебе надо было попросить у меня", и потом пару дней обращался с ним особенно ласково, как с больным. Леоннат к нему льнул со смущенной лживой мордашкой, преданно заглядывая в глаза, оба цвели один от избыточного благородства, другой от облегчения. Кассандр, глядя на это, ржал: "Ах как это по-царски! Цари ведь разницы между своим и чужим не чуют. Завтра Александр Никаноров нарядный плащ возьмет и Леоннату подарит от всей щедрости своей души". А Никанор возмущенно плевался и пинал Леонната ногами, когда Александр отвернется.
Жить под суровой рукой скупой родни Леоннату всегда было тяжко, не по характеру. Он был сластёной во всех смыслах, а в голове петухи кукарекают. Все добродетели ему с успехом заменяла легкость нрава - приятный парень, гладкий, без масла в душу влезет, покладистый и уживчивый, стертый, как монета, побывавшая слишком у многих в руках. Сдохни мы сегодня, завтра он будет так же мил и улыбчив с другими и станет преданнейшим другом кому угодно. У него было одно неоспоримое достоинство - бабка, сестра царицы Эвридики, и то, что он приходился троюродным братом Александру. И это давало ему всё.
Царственного в нем не было ни на обол. Слишком юркий, все принюхивался, оглядывался: вдруг кто яблоки станет раздавать, а ему не достанется? вдруг свежую сплетню упустит, и дойдет она к нему через десятые руки, уже с душком? Вился, заглядывая всем в лицо ясными нахальными глазками: мол, «главное, про меня не забудьте, когда до делёжки дело дойдёт». Допрыгался, петушок. Мне было жутко, я надеялся, что Александр сумеет его отмазать. Какой спрос с Леонната?
Но Никанор ликовал от своей роли обличителя, и делал всё, чтобы эта история не забылась. "С вора стребуй вдвое, - изрекал он веско. - Так говорил Ликург. Я бы руки рубил и изгонял из страны. Такие люди нас всех позорят". Это звучало окончательно, как лязг засова. Никанор держался внушительно и непреклонно, словно Леоннат перед ним связанный на колоде лежит, а Никанор над ним топором поигрывает. Слишком светлые от ясности и пустоты глаза. Слишком яркие и подвижные губы - все-то они причмокивали, жевали, посмеивались. Меня тошнило от всех, но от Никанора больше всего.
Александр перетянул. После скандала родителей в письмах, речей философов о чести и честности (высказался каждый, Онесикрит - в поддержку безудержного воровства, а Пиррон подрался с Феофрастом) и ночных рыданий Леонната в подушку, все помаленьку затихло. Удовольствию травли предпочли благорасположение Александра. Никанор ходил недовольный - не дали крови отведать. От злости он раздувался, как вошь и вызверивался на всех, быстро и отвратительно наливаясь кровью по глаза. Иногда он становился мне так противен, что я даже есть не мог в его присутствии - хлопал миской об стол и убегал. Никанору удавалось мучить меня одним своим существованием, а я даже поцарапать его дубленую шкуру не умел, слишком грубое сердце: ударишь - как в деревяшку, орешь на него - как на пень в лесу, ни хрена не чувствует. Это было нечестно.
(Как-то раз я увидел, что он стоит над бочкой с дождевой водой и что-то там с интересом высматривает. Я подумал, что он на свое свиное рыло любуется, подошел сказать, что он выглядит, как говно, и вижу - в бочке еж из последних сил плавает. Я потянулся помочь, а Никанор руку поперек: "Оставь, я посмотреть хочу, он уже почти потонул, немножко осталось". Я его оттолкнул, ежа вынул: мол, голову будешь мыть супом из дохлой ежатины? Но меня тогда от него аж мороз продрал.)
Одно радовало: Александра он, как ни ловил, а не поймал. А ведь одно время Александр на себя примеривал все эти презрительные взгляды, брезгливые мины, ледяную скуку на лице - получалось у него отменно, даже лучше, чем у Никанора, но мне эта его маска была неприятна, Александру же хотелось мне нравиться, и он надолго бросил это дело.
Но тут с Никанором они разругались который раз, как по написанному:
- Помнишь, ты ведь сам признавался, что тебе легче прощать, чем наказывать, потому что тебе хочется, чтобы тебя любили, а не боялись? - наставительно, как к ребенку, обращался он к Александру. – Разве не так? Но если избегать того, что неприятно, никогда не научишься тому, что необходимо.
Александр огнем вспыхнул и нехорошо прищурился - любой бы вздрогнул и хвост поджал, а эта самодовольная орясина буркалы навел и с мягкой такой укоризной: «Царь должен карать преступников и одаривать достойных. А друзья должны указывать друг другу на ошибки…»
Александр, задохнувшись от его наглости, заорал:
- Ты мне уже указал, сука, вчера, сразу после моих слов и указал! Теперь тебе приспичило при всех повторить?
Никанор легко засмеялся:
- Я уже говорил это? Разве? Не помню.
Никогда не признается, что облажался. Это не он ночью хлеб дожрал, который наутро оставили, не он чужого раба без спросу в Эги отослал, не он руки в навозе о плащ Селевка вытер, и плевать, что его пять человек за этим видело, отмахнется небрежно: "Не нойте, слабаки" - и в чужую тарелку всей пятерней лезет.
Анаксарх смотрел Никанора, качая головой, а потом сказал: "Бесстыдство и хладнокровие - дары драгоценные, держись за них, парень, и ты преуспеешь в жизни".
+ + +
- Следует ли помогать другу вопреки справедливости? Лакедемонянин Хилон спас друга, преступив закон, но мучился этим до конца жизни. А что ты думаешь об этом, Александр?
- Если речь идет о жизни друга или его чести - нужно спасать его любой ценой, даже если это будет вопреки закону или справедливости, - твердо сказал он. - А причиненную несправедливость можно потом загладить, и чем-то пострадавших от нее вознаградить.
Никанор с Кассандром возмущенно загомонили, даже Марсий что-то вякал. Аристотель смотрел на них с доброй улыбкой, а потом перевел похолодевший взгляд на меня.
- Гефестион?
Глупо было говорить этому человеку то, что думаешь. Вот хрен ты меня подлецом выставишь. Я ведь знаю, как надо ответить, чтобы тебе угодить. Мне бы очень хотелось, чтобы Александр защищал меня всегда, прав я или нет, но его честь дороже.
- Я думаю, так может поступить простой человек ради дружбы, - лениво сказал я, - а для царя это недопустимо.
- Верно, Гефестион, - сказал Аристотель и обратил укоризненный взор на Александра. Сейчас еще слезу разочарования уронит. - Царь слишком силен и могуществен, чтобы позволить себе быть несправедливым. Он сам составляет законы для всех и хранит их - как же он может их нарушить сам? Тогда и простой народ перестанет верить в правду и законы. Несправедливость царя может обернуться крахом всего государства. Перикл сказал, когда друг просил поддержать его ложной клятвой: «Следует помогать друзьям, но лишь пока дело не касается богов». Да, да! Как говорил Питтак: "Благородным быть нелегко".
Александр бросил на него короткий сердитый взгляд и упрямо сжал губы. Я любил его так, что у меня сердце разрывалось.
Я был надменный и злой щенок, ничего мне не нравилось: в мире всё как-то глупо и нелепо устроено, люди казались уродами, глупцами и несчастными безумцами – почему они так живут? Я бы тотчас утопился, если бы был таким, как вот этот например, рыжий с изрытым лицом, кривыми ногами, пучками волос из вывороченных ноздрей, или как тот старик, который бредет за телегой, тупой, измученный и безразличный ко всему, как и его волы, ему бы хвост – слепней гонять…
Все казалось диким, смешным и пугающим. Я высмеивал все подряд, лишь бы не пускать в душу обессиливающий страх – неужели это и моя судьба, такая же, как у всех людей на свете, сторожит за углом, за поворотом? Была странная смесь удивления, острой жалости и ненависти к людям… А старая лошадь или искалеченная собака мне всю душу переворачивали, даже больше, чем нищая старуха, или слепой дед, забредший куда-то не туда, или хилый ребенок, надрывно кашляющий, с синевой под глазами и вокруг рта… И я ничего не делал, только отворачивался и старался очистить от этого ужаса свои мысли и память, но они, отрастив шипы, раскорякой сидели в голове, все там раздирая в кровь, и никак их не выставишь, только ночь и сон помогали забыть, и Александр одним своим появлением разгонял обступавшие тени.
Аристотель учил нас препарировать животных, а я не могу, нет. Я мог убить лису, пустив стрелу, когда она не понимает, откуда это на нее свалилось, не чует беды, мог затравить собаками – это их звериное единоборство, мы ведь тоже воюем, и уже дохлую лису я мог располосовать, как угодно - ей уже все равно, я знаю, потому что и мне было бы все равно. Но когда мы ловили лягушек, зная, что Аристотель заинтересовался их кровеносной и дыхательной системой, а они, как чуяли, прыгали от нас во всю мочь, задыхаясь и отдуваясь, прикидывались дохлыми, прятались в траву – тут я почему-то сломался.
Сперва, стиснув зубы, хватал их, стараясь ни о чем не думать, и складывал в кувшин, наклонился за очередной, а она забилась под какой-то лист, дура, и замерла, а своими маленькими человечьими лапками закрыла голову, словно думала – сейчас поймают, надают по башке, - только на самом деле все было для нее намного хуже. Я вытряхнул лягушек, расколотил пустой кувшин в пыль о какой-то камень, долго пинал черепки ногами, а все смотрели на меня, рот открыв. «А как же урок?» - крикнул кто-то в спину. «Пошли вы все к воронам!» - заорал я в ответ.
Услышав о моем бунте против расчленения лягушек, Аристотель соизволил пошутить:
- Разве может быть судьба прекраснее для таких существ, чем послужить высшему, непреходящему знанию, - он улыбался добродушно и потирал ручки, примериваясь, с какой лягушки начать.
- А может кого покрупнее расчленить ради торжества науки? – буркнул я. – Разве есть судьба прекраснее? Посмотрим на кишки стагирита и сравним их с кишками олинфянина.
Я злобно переводил взгляд с Аристотеля на Каллисфена. Аристотель застыл лицом, пожевал губы и, справившись с раздражением, огрызнулся:
- В таком случае, моя гибель послужит не исследованию истины, а апофеозу невежества, ибо уравнивая лягушку с человеком, Гефестион желает уничтожить того, кто понуждает его к знанию и добродетели, и не сможет извлечь никакой пользы из того, что совершит.
Аристотель учил, что жалость – это чувство безусловно дурное, и человек достойный, любящий добродетель и стремящийся ко благу, должен быть свободен от этого унижающего его чувства. Помогая несчастным, нельзя размягчаться и испытывать сострадание. Следует благотворить слабым, проявляя тем свое превосходство над ними, а отнюдь не опускаться до их уровня, сострадая им. А я думал: жалость – это раскаленные когти, дерущие меня изнутри. Трудно дышать, тошнит, не хочется на белый свет смотреть, и снова вспоминается, что весь мир – выгребная яма и жить здесь может только безумец. Или Аристотель - снулая и равнодушная ко всему мразь.
Александр пытается лечить меня от жалости, но не знает, с какого боку подступиться – не душить же собак перед моими глазами, пока я не привыкну. «Главное, преодолеть это в себе, когда это будет по-настоящему необходимо, - утешает он меня, обнимая за шею и целуя в висок. – Я знаю, ты сможешь».
Не странно ли? Вот я почти двадцать лет прожил с тех пор и за это время многому научился – сжигать города, отталкивать ногой умоляющего о пощаде человека, когда его волокут на виселицу по моему приказу, пройти по полю, где сотни мертвых, раненых, мучающихся, умирающих, пронзительно кричащих людей и лошадей, думая о том, где поставить палатку, чтобы не доносился трупный запах... Я давно привык делать, что должно, но где-то внутри я себе этого не прощаю и ничем не хочу оправдывать. Справедливей было бы ответить за любую боль, которую я причинил или причинили другие по моему приказу, умереть тысячу раз разными способами, тысячу лет ползать по земле с обрубленными руками и ногами... Было бы честнее и легче, если бы я точно знал, что всю жестокость когда-то придется искупить. Я бы тогда лучше думал о справедливости мироустройства...
+ + +
Алкионические тихие дни сменились зимней бурей. Кипарисы она сгибала чуть не пополам, казалось, ветер хватает их за волосы, гнет к земле, чтобы протащить мордой по грязи, туда-сюда, потом они вырываются, распрямляясь со свистом, как лук, у которого лопнула тетива, но ветер не унимается, цапает снова, бьет головами друг о друга, трясет, как собака крысу, мотает из стороны в сторону.
Я стоял в дверях конюшни, где, не дойдя до дома, мы спрятались от налетевшей бури, и глазел на бурю. Зима с самого начала была на редкость крепкой и холодной. Дул леденящий ветер с гор и садовники беспокоились, как бы яблони не померзли.
«На что засмотрелся, Гефестион?» - Аристотель был недоволен, что я отвлекаюсь от тонкостей риторики.
«Большая драка,» - кивнул я показывая на деревья. Ночью ветер вроде как в страстном исступлении вломился в сад и за одну ночь оборвал всю сухую листву с яблонь.Аристотель пожал плечами и сказал, что сравнение грубо и низменно и годится лишь для сатировой драмы. После смерти Гермия он стал сварлив и вздорен, будто горе позволяло ему показывать дурной нрав.
Шум грозы и ливня заглушал слова Аристотеля - он сравнивал стили Эсхина и Демосфена, и я все не мог понять, кому же он отдает предпочтение, Черепица грохотала под тяжелыми струями, того и гляди ветер всю крышу разнесет.
Ксенократ задумчиво читал наизусть из "Одиссеи" глухим голосом:
"- Была неприязнена ночь, прилетел полуночный
Ветер с морозом, и сыпался шумно-холодной метелью
Снег. И щиты хрусталем от мороза подернулись тонким,
Теплые мантии были у всех и хитоны, и спали они
Ими одевшись, спокойно они под своими щитами..."
Сам он упорно ходил в хитоне без рукавов, по-афински, и в сандалиях. Страшно было смотреть на его красные, точно ошпаренные ноги.
А Аристотель был мерзляв, как я, и наставительно читал Гесиода:
«На ноги - обувь из кожи быка, что не сдох, а зарезан:
Впору тебе чтоб была и выстлана войлоком мягким.
Шкуры козлят первородных, лишь холод осенний наступит,
Сшей сухожильем бычачим и на спину их и на плечи,
Если под дождь попадешь, накидывай. Голову сверху
Войлочной шляпой искусной покрой, чтобы уши не мокли". (Гесиод)
Ливень хлестал стрелами, постоянно меняя направление, стены дождя то приближались с грохотом и воем, то отступали, ветер свистел и выл, молнии били с низкого неба, деревья трещали, гром рокотал не умолкая, то оглушительным треском разрывал небо, как ткань, то раскатывался низким долгим рокотом без начала и конца. Глаз не оторвать! Но Аристотелю все это не нравилось ужасно: от бурь слишком много беспорядка на земле и в небе. И холодов он не любил, обычно, жался у жаровни, закутанный, как капуста, а когда кто-то забегал с улицы, испуганно верещал: «Не подходите! Вы с холода, а я простужен!»
Молнии били в землю. Александр все не мог от них оторваться, все стоял в дверях, мокрый до нитки от захлестывающего косого дождя, и бормотал: «Кого они ищут? В кого они бьют? Я здесь…» Руки, как лед, щеки мокрые, глаза в лихорадочном жару. Я обнимал его за плечи и оттаскивал в глубь, под крышу, подальше от бушующей бури.
+ + +
Аристотеля я беспокоил. Похоже, он всерьез поставил себе задачу подобрать Александру таких друзей, которые не сманят его с пути добродетели. Я был разговорчив, общителен, но скрытен. «Темный омут», - говорил Аристотель. Отмечал во мне переменчивость натуры, привередливость. Ну да, я сам в себе не мог разобраться и сам себе противоречил, мог высмеять то, что вчера рьяно защищал – настроение изменилось, вот и все остальное изменилось. Философ никак не мог этого одобрить.
Он пытался несколько раз поговорить со мной по-хорошему. «Давай заключим союз во благо Александра», - говорил он с улыбкой и клал тяжелую пухлую ручку мне на плечо. Но я всё дерзил и уворачивался. Не нужны мне такие союзники.
Моя ненависть к Аристотелю была необъяснимой и непреодолимой. Мне казалось, что он сделает все, чтобы разлучить нас с Александром, что он убедит его не любить меня, что в самом Александре он хочет убить все, что я в нем так страстно люблю.
- Ахилл для софистов – отрицательный пример. Думаешь, этот соломенный тюфяк может любить Ахилла? - убеждал я Александра, находя в своих страхах и аргументы, и даже какое-то красноречие. – Да одна искра из глаз Ахилла сожгла бы его дотла. Разве ты не видишь, что они смертные враги?
Я все время ему возражал, что он правильно расценивал как недоброжелательство и нетерпимость.
Он знал, что я не люблю его, и мстил по-своему.
- У Гефестиона хуже всего его наследственное легкомыслие и насмешливость, - говорил Аристотель. И рассказал, помню, анекдот про тиринфян, которые были очень смешливы. Понадобилось им как-то жертву богам принести, а оракул сказал, что жертва будет принята только если и если они ни в процессии, ни во время приношения ни разу не заммеются. И вот гонят они быка, морды суровые, воды в рот набрали, чтобы не ляпнуть случайно что-то потешное. И выползает им навстречу из канавы какой-то встрепанный и чумазый мальчишка очень смешного вида, пузо чешет. Тиринфяне, корча рожи, замахали на него руками, прогоняя, мол, убирайся, не вводи во грех. А он им: «В чем дело-то? Что я вам, быка, что ли, опрокину?»
Я хохотал, запрокинув голову, уняться не мог.
- Твое свойство высмеивать все, даже великое, это опасная болезнь, которую надо бы выжечь, иначе она может заразить других, - холодно сказал Аристотель. - Разве можешь ты быть другом царя, если все великие деяния его будут тобой осмеиваться. Ты бы стал царю страшнейшим врагом, ибо…
- Я не высмеиваю то, что считаю великим. Смешно, когда лягушка пыжится, представляя себя волом.
- Замолчи, - холодно оборвал меня Александр. Он считал, что философ такого отношения не заслуживает. Аристотель благосклонно и отстраненно улыбался, показывая, что он и не думает принимать это на свой счет.
Я защищался, как мог:
- Сократ был веселый человек, он даже перед смертью шутил…
Вечером, наедине, я сказал Александру, что Аристотель мне отвратителен, как кошкина блевотина. - Твой Аристотель не живет, он вообще не живой, посмотри, как он выглядывает из своей библиотеки – как покойник из могилы в дни мертвых.
- Хочешь, чтобы я тебя стыдился? – спросил Александр тихо, с каким-то звериным тихим рокотом в горле.
Весь мой бунтарский запал тут же куда-то испарился. Я стоял перед ним и смотрел умоляюще, чтобы он хоть что-то доброе мне сказал, хоть словечко.
- Если бы мне нужен был друг, чтобы все время смеяться и высмеивать все вокруг, я нашел бы шута повеселее и позабавнее, чем ты.
Я облизал пересохшие губы и хрипло сказал:
- Ну и убирайся к воронам. Если бы я хотел, чтобы меня совали мордой в грязь каждый раз, когда я засмеюсь, я бы обратился к Леониду.
Темные зимние дни, когда сырые тяжелые тучи прямо на плечах лежат, вгоняли в тоску. А ночью не знаешь, куда себя деть от холода, во все плащи и одеяла завернешься, зубами стучишь, и сна ни в одном глазу... Страшно по такому холоду засыпать - словно навек.
+ + +
- Гефестион, дорогой, неужели мы так и будем враждовать? - как-то подкатил ко мне Аристотель после битвы при Херонее, и я малость ошалел, думал, он не замечал мою полудетскую ревность к нему там, в Миезе. А оказывается, мы с ним наравных враждовали? Я аж приосанился.
- Разве не дорог Александр нам обоим? - продолжал он. - Зачем ты тягаешься со мной в том, что тебе чуждо и неинтересно. Ты ведь смотришь на мир как пьяный поэт, все смутно, зыбко, все кружится в хороводе: тени - что люди, слова - что шум в ушах, внешняя красота и прелесть созвучий тебе дороже смысла и истины, мимолетное настроение важнее логических построений, страсть важнее знания. Зачем оспариваешь то, что не только понять, но и расслышать толком не в состоянии из-за звона в пустой голове? Твое место при Александре крепко, я к вам третьим в постель не лезу, так зачем ты сталкиваешь меня с моего?
Он уже порядком разгорячился, начал подвизгивать и брызгать слюной. (Ну да, мы оба пьяны были.) А я, глядя на это безобразие, смекнул: а ведь софист меня всерьез принимает, как Ксенократа. Чем-то я его философии опасен. И он тут же сам объяснил мне, чем.
- Александру по молодости больше внятен язык сердца, а не ума. Все эти лирические стишки, слава Ахилла и твои, паршивец, бестолковые глупости уводят его с твердой земли в болотные туманы.
- Ну ты у нас философ, вот и сделай что-нибудь, верни царевича к добродетели... Я на твою работу не подряжался.
- Законы для Македонии хочу написать, - сказал он деловито. - Работа большая, не на один год.
- У Александра таких денег нет, - быстро сказал я. - Что ему царь на месяц выдал, он в первые три дня прогулял.
- У царя есть то, что мне потребно...
Мне потом пришлось переписываться с ним долгие годы (Александр свалил на меня большую часть переписки с философами), отвечать на его дурацкие вопросы, и вместо настоящих дел, бегать и искать людей, которые знают, спариваются ли львы с тиграми и каков объем желудка у верблюда. Особенно неприятно было писать ему об азиатских обычаях – я знал, что он не поверит ничему, что не укладывается в уже готовые ящички в его голове.
* * *
Наконец, пришел день обещанных пророчеств. Ближе к вечеру Диомах забрал с собой своих изголодавшихся избранных. Общие молитвы, жертвоприношения, омовение в ручье. Когда стемнело, они разожгли огонь, выпили какой-то дряни из одного котла и легли спать в очерченном мукой круге, на расстеленном толстом войлоке, между тремя кострами у пещер.
Я в эту ночь не спал. Сидел в кустах неподалеку, завернувшись в плащ, с мечом на коленях. Надо было присмотреть за Александром. Возможно, в кустах напротив и Атаррий сидел, он перед царем за Александра головой отвечает.
Небо было, как ежевика, совсем черное, звезды сияли, снежок - как разбитая в пыль луна, похрустывающие, посверкивающие осколки. Воздух такой холодный, такой звонкий. Надышавшись полной грудью, я, казалось, поплыл, как пьяный, глядя в провал над головой и разлитый по бездне лунный свет. Дальние зимние звезды, звенящая морозная высота, ледяная пропасть, обращенная вверх...
Диомах, божья битва, с каменным хрупким клинком в руках - начал танец. Нет, скорее, это был бой с невидимым противником, в котором Диомах изнемогал и был побеждаем.
Может, я снова нанюхался дурманных благовоний или просто невесть как слился с его сознанием, но пение Диомаха я не только слышал, но и видел - как разноцветный дым, стелющийся по земле, бьющийся на ветру; в нём сверкали искры, плескались черные рыбы, в нём всё исчезало и вновь рождалось. Знакомое дерево на краю поляны, сожранное этим светящимся дымом, развернулось и отрастило новые ветки, трава в одном месте выгорала, в другом - покрывалась изморозью, в третьем - в ней расцветали цветы.
Я всматривался в темное лицо Диомаха. Оно менялось, а иногда исчезало вовсе. Дым вместо него, поток и ветер. Я видел светящиеся красные стрелы, которые он рукой бросал в каждого из четырех спящих, но не дергался, чувствовал, что так и надо, и сам удивлялся своему спокойствию.
Дрожь меня пробрала, только когда он вонзил черный меч в небо, и оно распоролось. В разрыве сияла полная луна, ледяная, равнодушная. Ее мертвенный свет притушил факелы и костры. Диомах поднял к луне заскорузлые широкие ладони в жертвенной крови, а потом пропал, тьма слизнула его.
Три костра освещали спящих. Лисимах могуче храпел, Кассандр бормотал во сне и повизгивал, Селевк спал тихо, только пару раз рукой махнул, будто комаров отгоняя. А Александр метался, как в горячке. Я уже решился подобраться к нему, хоть за руку подержать, пока он там сражается со своими чудовищами, но чуть пошевелился, как передо мной выросла фигура Диомаха. Широкий, железный, в каком-то древнем ржавом и битом доспехе, с черной секирой в руках. Секира качнулась, закрывая мне дорогу. Ладно. Я застыл, боясь вздохнуть. Диомах покачал секирой и скользнул мимо, за ним - его три тени (и только одна из них была человеческой, хоть и жутко искаженной, нечеловечески огромной и слишком плотной, кажется, я мог пощупать ее, как плащ...).
Тем временем в пещерах что-то происходило. Или, может быть, я задремал с открытыми глазами. Мне показалось, оттуда пополз туман, как длинные пальцы, ощупал спящих, потом накатил на них и даже до моих кустов дополз. Я услышал шелест голосов и сразу узнал язык мертвых, их несвязное бормотание, тихий плеск, будто что-то разливали в чаши, шорох просыпанных зерен, хлопанье маленьких крыльев, скребыхание маленьких коготков, стук маленьких клювов, многоголосое, приглушенное чириканье... В какой-то момент я словно обрывок сна увидел - себя на алтаре, свой голый живот, засыпанный пшеницей и стаю воробьев... Вздрогнул и распахнул глаза.
Диомах скользил вокруг спящих, его тени тоже поднялись на ноги и кружили неподалеку.
А потом я снова заснул и бродил в странном мире железных деревьев, которые тянули ржавые клинки к медному небу, шел по траве, острой и красной, как ножи, окрашенные кровью, дошел было до черного озера и железной башни за ним, но тут мне навстречу вышел человек, покрытый шрамами и свежими ранами, но с гордой воинской статью, он склонился ко мне и черными пересохшими губами пробормотал заговор, чтобы я никогда не нашел дороги туда, где был этой ночью.
Когда я проснулся, солнце поднималось. Костры горели так же высоко, как в начале ночи, хотя вряд ли кто-то подкладывал в них дрова. Диомах будил избранных по одиночке, вливал им в рот воды, похлопывал по щекам. Я дожидался, пока он поговорит с белым, как мел, Александром, смотрел на остальных: Кассандр тоже проснулся, надрывно кашлял, кутаясь в плащ, совал дрожащие руки в костер; Лисимах, рыча, пытался встать на ноги, но они тянулись за ним, как перебитые, пока Диомах не влил ему в рот своего зелья; Селевк плакал и вскрикивал, катаясь по земле, и все никак не мог проснуться.
Я подошел к Александру, закутал его в свой плащ. Его холодная рука стиснула мое запястье. "Все хорошо, - пробормотал он синими губами. - Я видел всё, я всё запомнил".
+ + +
А утром поговорил с каждым по отдельности.
Единственное, что я понял, Диомах сделал Кассандру некое предсказание - неполное, на ушко, под клятву, но Кассандр щурился от удовольствия, его мечтательный взгляд сразу уплывал куда-то, было в этом куда больше, чем просто в обещании долгой жизни и многочисленного потомства, что-то что меня почти пугало. Я перехватил один его взгляд на Александра - будто бы свысока... - раньше он так не смотрел. Да что ж это такое! Тревога не отпускала. Я догадывался о мечтах Кассандра и мне очень не нравилось, что после разговора с предсказателем он выглядел таким довольным.
- А что тебе Диомах предсказал? - спросил я Селевка, стараясь говорить небрежно. Тот нахмурился, покусал губы (я жадно смотрел; знал, что он мне не ответит толком, но вдруг можно было угадать по лицу?).
- Думаю, все предсказатели ошибаются время от времени, - осторожно сказал он.
- Что-то мрачное?
- Наоборот.
Но Селевк не выглядел счастливым, скорее недоумевал. "Чепуха, - сказал он и встряхнулся. - Не может такого быть. Сказки".
Лисимах после этой ночи забился в угол и исступленно грыз ногти, рыча на всех, кто пытался отвлечь его от этого дела. Похоже, ему было о чем подумать. Но и в нем что-то тревожащее было, из его угла мне иногда жгло спину торжествующим злым взглядом и, обернувшись раз, я приметил блеск радостно оскаленных зубов.
- Выспрашиваешь всё? Завидно, что с тобой боги не говорят? Диомах - настоящий провидец, все знают, - Лисимах уставился мне в глаза в поисках подтверждения. Его малость потряхивало - то ли от сдержанного ликования, то ли от страха. Вдруг он вскочил на ноги и грубо меня оттолкнул. - Что он мне сказал: не твое дело, ее лезь!
После короткой драки яснее не стало.
Феофраст и Каллисфен тоже приходили вынюхивать: что за обряд? что за новоявленный прорицатель объявился? чем это безграмотный и одичавший бывший гоплит юношей лучших домов пленил? Им и подавно никто не отвечал. Разобиженный Феофраст, наморщив нос, обругал дикие македонские суеверия, Каллисфен заплел такую сложную фразу, что я улавливал оттуда только имена: Аполлон и пифия, Нерей и Эрихтоний, Тиресий и Манто, Мопс и Лик, Калхас и Кассандра... Каллисфена хвалили за вместительный ум, хорошую память, отменное красноречие, но все знали, что он дурак. Так бывает.
* * *
* * *
После бури старики и старухи отправлялись в лес за хворостом. Ждали долгую, холодную, голодную зиму, и она пришла; видно было, что назад, к теплу не повернет, отыграет все до конца - снег и бури, переломанные деревья, сорванные крыши и, быть может, даже лед на реках. Вспоминали, как десять лет назад, в такую же злую зиму, голодные волки всех собак в деревне сожрали. Рассказывали про замерзших в дороге, в собственных домах, про птиц, замерзающих на лету, и о том, как филин подхватил и унес младенца, а по весне косточки в гнезде нашли. Все ходили мрачные. Но пуще всего боялись разбойников.
Все еще с чумы началось. Люди утекали из городов и становились сперва попрошайками, а по прошествии времени - озлобленными бродягами; гнали их отовсюду, в деревнях встречали вилами, на дорогах убивали втихую - милосердие в сердцах иссякло, страх их иссушил. Никому не было дела до трупов на обочине, что просившего горстку зерна бедолагу находили в овраге с проломленным затылком - всё сваливали на чуму, и перерезанные глотки, и выпущенные кишки. А когда отчаявшиеся побродяжки стали собираться в стаи и нападать на деревни, местные убедились, что были правы в своей жестокости - шла война сытых и умирающих с голоду. Новоначальные разбойники сперва тишком влезали в дома, чтобы стащить со стола кусок хлеба для больного ребенка, а, обвыкнув, вламывались сквозь стены с грохотом, вырезая семьи целиком, вплоть до грудных младенцев, и обчищали дома подчистую: что не вынесут - переломают и загадят. Когда чума пошла на убыль и, казалось, можно вернуться, все забыть и жить, как прежде, многие узнали, что возвращаться им некуда: семьи их выкосила болезнь, их заброшенные и зачумленные дома сожгли, обездоленные и бесприютные остались бродить по лесам и дорогам и мстить за искалеченную жизнь тем, с кем судьба обошлась помягче.
Больше всего толков было про шайку, которая рыскала вокруг Берои, делала засады на дорогах в Эги и в Пеллу, а логово у них, похоже, было где-то у нас, на Вермионе. Рассказывали, что они обносили целые деревни, хозяев душили петлей из конского волоса, а награбленное прятали в пещерах. Представлялись дуракам сундуки с золотом, пурпуром и благовониями - до сих пор, небось, разбойничьи клады ищут. (Теперь-то я понимаю, что искать стоило не барахло, а наводчиков да перекупщиков.) Помню, как приходил жаловаться один землепашец: всю семью его пинками загнали под кровать, стращали огнем, тыкали палками в тех, кто нос высовывал, пока другие выносили все из кладовых и амбаров. Ужас перед чумой сменился страхом перед душегубами, будто без страха и жизнь не в жизнь. Помню, как мы нашли труп в лесу, и глаза его, забитые муравьями...
Царь прислал в Берою лох гоплитов под командой Никострата разобраться с лихими людьми. Лохаг и к нам заезжал, вместе с Атаррием обсуждали тактику. Александр, разумеется, решил, что это и наше дело тоже. Мы строго наказали местным, чтобы сразу докладывали нам все, что слышно о разбойниках, и гордо выезжали в дозоры.
+ + +
Каран примчался намётом вместе со своим дружком Ипполитом. "Не уберег! - ревел Ипполит дурным медведем. - Не досмотрел! Царского сына чуть не утеряли!" Каран трясущимися руками разворачивал плащ и просовывал палец в прореху. Стрела, мол, пробила, в подпругу впилась. И с торжественным видом вытаскивает из-за пазухи самодельную чужую стрелу. "Еще бы чуть-чуть..." - гудит и оглядывается по сторонам, каждому в глаза заглядывая. "...И торчала б она у тебя из жопы", - пробормотал я, отворачиваясь. Как мне все это не нравилось! Гнилью несло с самого начала, и чем больше я смотрел и слушал, тем сильнее воняло.
Пока все кричали и ругались, я пошел к лошадям, осмотрел ремни, подпруга как подпруга, малость поцарапанная в одном месте... Обернулся: Ипполит, схватив Аристотеля за рукав, рассказывал все по новому кругу, а Каран, вытянув шею, тревожно следил за мной. Я вернулся, стрелу у него из рук взял, с самой суровой и непроницаемой мордой наконечник пощупал, потом дыру в плаще - великовата... "Я ее рывком"... - Каран тупо смотрел мне в грудь, сжав кулаки. "Стрела та, - пояснял Ипполит, хлюпая соплями, - из тернового куста на опушке леса прилетела". И многословно описывал тот куст и сбежавшего счастливого зайца, "я посмотрел на стрелу и подумал: о боги, это же стрела!" и как его по́том облило и жаром охватило, как он тщился широкой грудью царевича прикрыть, но не знал, откуда и что прилетит, как они вдвоем рыли снег, чтобы отыскать стрелу, свидетельство злодейства... Мне ухо царапало то одно, то другое. Что за дрянь он нам впаривает? Зачем?
Александр схватил меня за локоть и отвел в сторону: "Ну? Высмотрел что?" - "Ни хрена, - говорю. - Может, стрела, может пальцем дыру расковырял, откуда мне знать. Но Каран, глянь, и сейчас с нас глаз не сводит, губы грызет. Помнишь, как он ночами орал и в горы сбегал, когда ему что-то на самом деле примерещилось? А сейчас как-то всё не по-карановски." - "Зачем им врать?" - "Кто знает. Оба ж придурки брехливые... Может, разобиделись, что байки их охотничьи никто слушать не желает. А тут одна дырка - и шум на весь мир". Атаррий в затылке чешет, Аристотель руками машет, требует, не медля, за Никостратом в Берою посылать, чтобы гоплиты снова лес прочесали, Каллисфен стилос да таблички волочет - должно, царю писать собрались... "Покушение на наследника!" - отдышавшись, снова возопил Ипполит, нащупывая за спиной Карана и выводя его вперед. Каран выпятил грудь, надул губы, торжественно плащ с дырой перед собой выставил и, медленно обернувшись на пятках, всем осмотреть дал, будто что-то путное. Наследничек! Александр дернул плечом и сердито сплюнул.
+ + +
Далеко мы тогда забрались, зайцев гоняя. Маслянистый блеск реки, медленное течение, небо тяжелое и косматое, как вывернутая овчина; снег падал в воду белыми оческами и таял в густой черноте, у берега уже похрустывал ледок, пока прозрачный, ломкий. Заяц пронзительно закричал, когда я его поднял; пришлось добивать; руки были в крови, я оттирал их снегом, но его было слишком мало - больше грязи.
Мы возвращались лесом, все рассыпались между деревьями, перекликались. Небо было белёсое, а земля черная, как пожарище, заваленная переломанными сучьями. Шлеп! Стрела ударила в дерево рядом с Александром. Пядь влево - и все. Я в прыжке толкнул его на землю, мгновением позже что-то просвистело в воздухе. Александр быстро откатился за корягу, меч в руке. Что-то мелькнуло за перистыми почерневшими ветками тамариска. Я ломанулся туда, но сразу завяз в колючих кустах.
"Брось, - сказал Александр, - тут не пройти". Он раскачал стрелу и с усилием выдернул ее из дерева. "Чья?" Он пожал плечами, отбросил ее в сторону. Я метнулся за ней - стрела оказалась ничем не примечательная, у нас у всех такие. "Не суетись, - сказал он мрачно. - А то ты не знаешь, кто стрелял".
Мимо промчался олень, храпящий, тяжелый, с высунутым языком. Мы даже не дернулись, проводили его тяжелыми взглядами.
- Может, кто-то косорукий в оленя целил? - тоскливо спросил я. - Или все же разбойники...
Мне не хотелось видеть Александра ни жертвой, ни братоубийцей.
- Теперь так и скажут. А может иллирийцев или афинян приплетут, которые царевичей нарочно отстреливают, - холодно и ровно сказал Александр. - Ловко они... Ипполит, небось, все придумал. Не понимаю, он-то зачем ввязался?
- А Героду было зачем? Свербит у них. Надоело в глуши жить и от скуки с собаками по душам разговаривать. Примечтал, как по правую руку от молодого царя на совете усядется и все будут с трепетом каждому его слову внимать. Должно быть, что-то вроде этого... Думаю, из него будет легко правду вытрясти. - Александр морщился и смотрел в сторону, а я продолжал уговаривать. - Гоплитов с собой взять, пару раз в брюхо кулаком, третий в рыло, чтоб кровь свою во рту почуял... Ипполит - жидкий мужик, не Линкест, сразу растечется.
- Не годится, - сказал Александр. - Ничего не докажем.
Он поднял с земли отброшенный лук и заячью тушку, свистнул собакам. - Всё, молчи, не было ничего.
Через несколько дней на тренировочной площадке, когда Каран клал стрелу за стрелой в нарисованного на стене обшарпанного перса, Александр встал у него за спиной.
- Плохо стреляешь, - сказал он.
- Лук - оружие трусов, - буркнул Каран.
- Особенно, если в спину метить.
Каран дернул плечом, стрела ушла в землю.
- Это меня убить хотели! - взвизгнул он. - Что вам от меня надо?
- Тебя видели, - сказал я ему на другое ухо, и он дернулся, как припадочный, а Александр удивленно поднял брови. - Мы все знаем.
Каран рванул прочь, бросив лук и стрелы. "Все же он," - потрясенно сказал Александр, глядя ему вслед. Я угрюмо молчал. Может, и не он.
* * *
- Он предложил мне убить Карана, - сказал Александр, вернувшись после занятий с Диомахом. - Это уже не шутки.
Я молчал, ошеломленный.
- Лисимаху он дал много денег в долг, столько школьникам не дают. Селевку тоже предлагал, но тот отказался - умный парень. Теперь у него мать заболела и Диомах послал к ней врача из святилища.
- А Кассандру тоже что-то перепало? Ему, вроде, и предложить нечего...
- Его кабиры лечат, я узнавал. Сказали, что с его болезнью он и до двадцати лет не дотянет, а они смерть отведут... Он согласился, верит им, делает, что говорят.
Я боялся спросить. Окостеневшим языком еле выговорил:
- Если тебя обвинят в смерти Карана, показания жреца тебя утопят.
- Я отказался, - сердито сказал Александр. - Не думал даже. Только... откуда он знает?
Я схватился за голову. Это не для моих мозгов, я не готов в четырнадцать лет о таком дерьме думать.
- А если... ты отказался... - Сердце заколотилось как бешеное. - Что если они предложат то же Карану?
Он даже не вздрогнул, смотрел в белесое небо, склонив голову к плечу, и пальцами то край плаща стискивал, то отпускал.
- Пиши отцу немедленно!
Александр рассеянно кивнул. Потом вдруг замотал головой:
- Не верю я, хоть убей, что Диомах всерьез рассчитывал на мое согласие. Какими бы дурными щенками он нас ни считал... Даже Каран не согласился бы. Что за дурь? Нарочно, что ли, с отцом поссорятся хотят? Он кабиров и так не слишком жалует, они с новым Коем друг другу не приглянулись. Что это? Вызов?
- Зачем? - Я уже совсем ничего не понимал, голова болела, как сволочь.
Александр пожал плечами.
- Что-то здесь не так, - тоскливо сказал он. - Всё неправильно. Такими играми Кой заниматься должен, а не Диомах. Диомах - провидец, он из своей пещеры носа не высовывает. И до этого воякой был, а не царедворцем. И людей вокруг он не тех собрал, неправильных. Почему он Никанора не обрабатывает, как Кассандра? Ему Парменион, получается, не нужен? Зачем ему Селевк с Лисимахом?
- Наверно, делает, что Кой велит.
- Нет, Диомах - пророк, он прямой, как копье. Он только богов слушает...
- Тогда спроси его прямо. Вдруг ответит?
Александр промолчал и вроде задумался. Потом выговорил со вздохом:
- Знаешь, что он мне предсказал?
- Что?
- Весь мир, - ответил он, вдруг задрожав, как раненый конь. - Весь мир.

Зима только начиналась. Первые холода ночами, пар изо рта. Стылый воздух, ледяная вода в кувшине. Солнце, круглое, бледное и такое немощное, стояло низко у самого горизонта.
Помню, как мы выбежали на первый снег, жадно дыша острым искрящимся воздухом. До этого только пару раз с неба падали редкие легкие белые хлопья, которые сразу таяли на щеках и на теплой земле. Александр слепил мокрый снежок и сунул его за шиворот Протею - тот сразу всю сонную лень растерял, взревел раненым лосем и помчался за ним следом по белой дорожке, по черным маленьким следам. Я тоже пробежался вокруг казармы по белой, словно посыпанной солью, гулкой земле, обернулся на черную нитку своих следов - на мгновение стало жалко, что все растает или другие затопчут.
На аллее, где мы прогуливались с философами, хрустели под ногами промерзшие листья, тонкие, сухие, прозрачные, одни жилки остались, скелетик листа и призрачная плоть... Я запрокидывал голову и смотрел на голые ветви, отчеканенные на небе, как чернь по серебру. Небо было цвета слив, а платаны похожи на огромных мурен, вставших на хвосты, тяжелые, скользкие, голые, пятнистые...
Ветер, упавший с гор, холодный, упорный и свежий, задувал бешеными порывами, гнал по жилам бодрую тревогу: не время спать, стерегись, смотри по сторонам! Так волну на море гонит. Вместе с холодным ветром приходили волки.
Даже оливковое масло загустевало от холода. Отец прислал мне фракийскую лисью шапку с ушами. Я сразу нацепил ее на голову. Наши оболдуи сперва ржали и дразнились, потом стали завидовать, натягивая кавсии поглубже на уши.
+ + +
После смерти Гермия Александр из сострадания забыл все плохое и стал искать хорошее. И Аристотель случая не упустил. Сунул ему под нос - оба-на! - особые уроки для будущего правителя, тайные знания исключительно для ушей будущего царя. И Карана не пригласили. "Власть богоподобна", - как-то подслушал я. Если Аристотель твердит это Александру, он должен был иметь успех. А я бесился: аптекарский сын станет учить Александра царственности! Шёл бы баб рожать поучил...
Может, Аристотель и рассчитывал, что тайные беседы их крепко свяжут, а меня оставят за бортом, но Александр, возвращаясь с этих уроков, старательно пересказывал мне всё, что там говорилось.
Вся эта философская почесуха была мне неинтересна. Учение Аристотеля можно было определить одним словом: "Охолони!" У него был взгляд Медузы Горгоны - все живое под ним каменело. Он человека изучал, как лягушачьи внутренности, и, определив в два счета, – ставил на полочку и терял интерес.
Иногда, говорил Аристотель, страстное желание решить вопрос одним ударом должно уступать место медлительной осторожности, терпеливой сдержанности. Иногда следует сейчас отказаться от того, что желаешь так страстно, чтобы по прошествии времени получить это без хлопот. Он порицал Александра за постоянное беспокойство («подобно волку, который никогда не останавливается в своих поисках...» - с удовольствием повторил за ним Александр) и учил утверждаться в неподвижности, чтобы удобнее и покойнее воспарять мыслию в философские высоты. Александру как будущему царю он, в сущности, предлагал то же самое, разве что отказывал в праве мыслить самостоятельно, а только под руководством благих и мудрых советников.
Как-то, когда внезапно распогодилось, они вышли поговорить на солнышко, и мне удалось кое-что подслушать. Аристотель говорил, что человек никогда не знает своих друзей - ведь все люди притворяются лучшими, чем они есть, чтобы сохранять дружбу безмятежной, особенно дружбу с царями. "Любой, кого ты возвысишь, будет думать, что заслужил это своими достоинствами, и не станет испытывать к тебе благодарности. Если ты послушаешь его совета, он сочтет, что умней тебя, отвергнешь - обидится, решит, что ты его не ценишь. Так или иначе, он станет думать, что заслуживает большего. И в его глазах ты будешь виноват в том, что твои милости не поспевают за его притязаниями. А все остальные будут считать его недостойным, а тебя - несправедливым, потому что ты возвышаешь его не по заслугам, а из-за дружеских к нему чувств."
Он говорил умно, я бы согласился с ним во всем, если бы это не касалось меня самого. Александр же скучал и вертел головой. Судя по тому, как он в будущем безудержно благодетельствовал своим друзьям, все эти наставления благополучно выветрились у него из головы. И мне не верится, что кто-то из его друзей считал себя умнее и достойнее Александра, кроме Филоты. Друг с другом грызлись самозабвенно, а вот чтобы оттереть Александра плечом и занять его место... Вряд ли кто об этом мечтал, не думаю, чтобы кто-то был настолько безумен. Все понимали, что его судьба им не по плечу. Или я ошибаюсь, сужу по себе? Такая ошибка может стоить слишком дорого...
+ + +
Вечерами я жарил каштаны, разрывая колючие скорлупки, бросал ядрышки на жаровню. Александр играл на кифаре (он был лучшим из нас учеником у Лисия), время от времени подносил ко рту застывшие непослушные пальцы, отогревая их дыханием. Он редко играл известные мелодии на память, скорее просто слушал разные сочетания звуков, то бесконечные переборы струн, то глухие щипки, то резкие отрывистые удары плектром. Никто его слушать не мог, кроме меня. А я привык; мне казалось, что перебирая струны, он настраивает душу и мысли – и в этот момент и я мог понимать, что творится у него внутри.
Александр не знал, что ему делать с желаньями, которые сжигали его изнутри, с мечтами, которые опьяняли и надрывали ему сердце, с неодолимым стремлением прочь из пределов возможного - из своего тела в жизнь иную, в огонь славы и бессмертия. Он искал ответа, как осуществить себя во всей полноте деяний и подвигов... А Аристотель ему: ступай важно, говори неспешно… Ум у него был живой, а сердце дохлое.
Я протянул ему чашу подогретого вина с пряностями и медом. Он отложил кифару и обхватил чашу, согревая руки.
- Он говорит, - рассказывал Александр, - если хочешь достичь великого – не жалей никого, не люби, ничего не прощай, на это расходуются силы души, это размягчает и ослабляет, а нужно все, что есть, вложить в одно: в познание, стремление к добродетели или иной великой цели. Нужно быть непреклонным, не снисходить ни к чьим слабостям. Бесчувствие ко всему, сердце должно гореть только к познанию добродетели… Он говорит, у правителя нет друзей, есть только исполнители его воли...
- Он тебя в ростовщики готовит, что ли?
- И все же он очень умен... - Александр смотрел сквозь меня рассеянным взглядом, и у меня все потроха переворачивались в приступе бешеной ревности.
- Так рассуждает любой старикашка... Мудрость для торговцев среднего достатка, булочников и аптекарей – ничего сверх меры и все такое... Всё обсосано и разгрызено, как мозговая косточка, всё измусолено беззубыми челюстями, и он эту кашку выплевывает тебе на тарелку, а то, думает, не проглотишь…
Александр взглянул на меня с некоторым уважением и недовольно сказал:
- Я учусь у него не этому. Аристотель говорил: "Я хочу понять тайны жизни. Есть ли более высокое занятие?"
Александру это нравилось. Он видел сродство. Я сунул ему гроздь черного, как смола, винограда, Зимой он самый сладкий. Дым жаровни ел глаза.
- Дурацкое занятие, - бормотал я. – Это как на пирушках кто-то начинает выяснять, что за вино, да откуда вода, где хлеб пекли и у кого рябчиков покупали. А другие в это время пьют себе, едят и веселятся...
Александр мотал головой несогласно:
- Пойми, Аристотель есть и с ним придется считаться. Если наши судьбы пересеклись, значит, в этом есть какой-то смысл. Нужно осмыслить и понять зачем. Мне надо научиться мыслить и говорить точно. Отец может размазать по полу афинских демагогов, и я должен уметь. Аристотель всему дает четкие исчерпывающие определения и разграничивает одно от другого.
- Смотри, он и тебя в трех словах определит: вот каков Александр, ни убавить, ни прибавить… Печатку у него на пальце видел? Вот ею он тебя и припечатает на веки вечные...
- Не посмеет, - засмеялся Александр. - Чему-то он ведь научился при тираннах.
Зыбкость мира, его многоликая неверность, открывшаяся мне в детстве, в горячечном бреду, так на меня подействовала, что я уже никакой четкой мысли не доверял, никакой определенности. Было недоверие к логическим построениям, философским доказательствам и выводам, нелюбовь к здравому смыслу. Анаксарх с Пирроном во мне это приметили и сочли за своего, но, кажется, ошибались. Просто я спокойно живу в неопределенности. А поборники абсолютной истины находят другой способ – не так уж трудно убедить себя, что ты во всем прав, вот тебе и абсолютная истина.
Я и сейчас считаю, что окончательная определенность не только для человека оскорбительна. Для богов? Для времени? Для судьбы? Я люблю тайны за их таинственность, мне нравятся закрытые раковины, потому что в открытых обычно нет ничего, кроме вонючей слизи. Меня не волнует истина существующего, меня влечет правота непостижимого и недостижимого. И знаю, что Александр чувствует сходно.
Он говорил:
- Иногда мне кажется, что жизнь – лабиринт, наполненный тьмой и чудовищами. А Аристотель рисует план. Может, он и не похож на то, с чем придется столкнуться, но надо же от чего-то отталкиваться. Даже у Тезея была нить, за которую он держался...
- Аристотель вообще не верит, что кто-то в здравом уме полезет в лабиринт... - сказал я, и Александр мне улыбнулся. - Его планы для тех, кому это и в голову не придет. О любви и дружбе он тоже со стороны рассуждает, потому что сам не пробовал.
- Ты несправедлив. А Гермий? - его взгляд ощутимо потеплел, а я взвыл про себя. Похоже, Гермий и Аристотель встали у него в один ряд с Орестом и Пиладом, Тезеем и Пирифоем, Гармодием и Аристогитоном...
Может, Александр и видел в нем понимающего и сопереживающего учителя, но я видел в Аристотеле лишь негибкий, холодный ум, стремящийся всему обозначить пределы, и глубокое недоверие к существу другой породы. Причесать львиную гриву, вырвать зубы дракону, приучить волка питаться ячменной похлебкой - вот его цель. А Александр ему верил.
- Не только опыт дает истинное знание. Вовсе нет. Аристотель говорит: путь опыта - самый трудный, но путь размышления - самый благородный. Он говорит о союзе тишины и ясности видения, что их можно обрести лишь в глубине собственного духа. Что-то в этом есть, как думаешь?
- Ничего я не думаю…
Два разных мира: один - стремящийся к покою, неподвижности и бессобытийности, где одна только мысль живет и движется, как змея на камне, и другой, наш мир, где все еще только начинается, ничто не закончено, все требует роста и становления, все в движении и любая остановка - лишь короткий привал. Здесь, в Нимфеоне, их мир - остров Калипсо, уютный, безмятежный, и время тут стоит, как вода в колодце, и все корабли обходят его стороной. А наш мир? Бурное море да острые скалы в бешеной пене...
* * *
+ + +
Никанор поймал Леонната на воровстве. Помню его торжество, пустые глаза, вдруг засиявшие карательным восторгом обличения, Леонната - сперва возмущенного, отчаянно, искренне, с подвзизгом лгущего, а потом уличенного, на коленях, в слезах и соплях, и его мечущийся, удивительно трезвый и какой-то крысиный взгляд, свою внезапную тошноту и мучительную неловкость, доходящую до того, что "лучше б меня на том поймали", и удивительно легкое отношение Александра - он обнял Леонната, укоризненно сказал: "Тебе надо было попросить у меня", и потом пару дней обращался с ним особенно ласково, как с больным. Леоннат к нему льнул со смущенной лживой мордашкой, преданно заглядывая в глаза, оба цвели один от избыточного благородства, другой от облегчения. Кассандр, глядя на это, ржал: "Ах как это по-царски! Цари ведь разницы между своим и чужим не чуют. Завтра Александр Никаноров нарядный плащ возьмет и Леоннату подарит от всей щедрости своей души". А Никанор возмущенно плевался и пинал Леонната ногами, когда Александр отвернется.
Жить под суровой рукой скупой родни Леоннату всегда было тяжко, не по характеру. Он был сластёной во всех смыслах, а в голове петухи кукарекают. Все добродетели ему с успехом заменяла легкость нрава - приятный парень, гладкий, без масла в душу влезет, покладистый и уживчивый, стертый, как монета, побывавшая слишком у многих в руках. Сдохни мы сегодня, завтра он будет так же мил и улыбчив с другими и станет преданнейшим другом кому угодно. У него было одно неоспоримое достоинство - бабка, сестра царицы Эвридики, и то, что он приходился троюродным братом Александру. И это давало ему всё.
Царственного в нем не было ни на обол. Слишком юркий, все принюхивался, оглядывался: вдруг кто яблоки станет раздавать, а ему не достанется? вдруг свежую сплетню упустит, и дойдет она к нему через десятые руки, уже с душком? Вился, заглядывая всем в лицо ясными нахальными глазками: мол, «главное, про меня не забудьте, когда до делёжки дело дойдёт». Допрыгался, петушок. Мне было жутко, я надеялся, что Александр сумеет его отмазать. Какой спрос с Леонната?
Но Никанор ликовал от своей роли обличителя, и делал всё, чтобы эта история не забылась. "С вора стребуй вдвое, - изрекал он веско. - Так говорил Ликург. Я бы руки рубил и изгонял из страны. Такие люди нас всех позорят". Это звучало окончательно, как лязг засова. Никанор держался внушительно и непреклонно, словно Леоннат перед ним связанный на колоде лежит, а Никанор над ним топором поигрывает. Слишком светлые от ясности и пустоты глаза. Слишком яркие и подвижные губы - все-то они причмокивали, жевали, посмеивались. Меня тошнило от всех, но от Никанора больше всего.
Александр перетянул. После скандала родителей в письмах, речей философов о чести и честности (высказался каждый, Онесикрит - в поддержку безудержного воровства, а Пиррон подрался с Феофрастом) и ночных рыданий Леонната в подушку, все помаленьку затихло. Удовольствию травли предпочли благорасположение Александра. Никанор ходил недовольный - не дали крови отведать. От злости он раздувался, как вошь и вызверивался на всех, быстро и отвратительно наливаясь кровью по глаза. Иногда он становился мне так противен, что я даже есть не мог в его присутствии - хлопал миской об стол и убегал. Никанору удавалось мучить меня одним своим существованием, а я даже поцарапать его дубленую шкуру не умел, слишком грубое сердце: ударишь - как в деревяшку, орешь на него - как на пень в лесу, ни хрена не чувствует. Это было нечестно.
(Как-то раз я увидел, что он стоит над бочкой с дождевой водой и что-то там с интересом высматривает. Я подумал, что он на свое свиное рыло любуется, подошел сказать, что он выглядит, как говно, и вижу - в бочке еж из последних сил плавает. Я потянулся помочь, а Никанор руку поперек: "Оставь, я посмотреть хочу, он уже почти потонул, немножко осталось". Я его оттолкнул, ежа вынул: мол, голову будешь мыть супом из дохлой ежатины? Но меня тогда от него аж мороз продрал.)
Одно радовало: Александра он, как ни ловил, а не поймал. А ведь одно время Александр на себя примеривал все эти презрительные взгляды, брезгливые мины, ледяную скуку на лице - получалось у него отменно, даже лучше, чем у Никанора, но мне эта его маска была неприятна, Александру же хотелось мне нравиться, и он надолго бросил это дело.
Но тут с Никанором они разругались который раз, как по написанному:
- Помнишь, ты ведь сам признавался, что тебе легче прощать, чем наказывать, потому что тебе хочется, чтобы тебя любили, а не боялись? - наставительно, как к ребенку, обращался он к Александру. – Разве не так? Но если избегать того, что неприятно, никогда не научишься тому, что необходимо.
Александр огнем вспыхнул и нехорошо прищурился - любой бы вздрогнул и хвост поджал, а эта самодовольная орясина буркалы навел и с мягкой такой укоризной: «Царь должен карать преступников и одаривать достойных. А друзья должны указывать друг другу на ошибки…»
Александр, задохнувшись от его наглости, заорал:
- Ты мне уже указал, сука, вчера, сразу после моих слов и указал! Теперь тебе приспичило при всех повторить?
Никанор легко засмеялся:
- Я уже говорил это? Разве? Не помню.
Никогда не признается, что облажался. Это не он ночью хлеб дожрал, который наутро оставили, не он чужого раба без спросу в Эги отослал, не он руки в навозе о плащ Селевка вытер, и плевать, что его пять человек за этим видело, отмахнется небрежно: "Не нойте, слабаки" - и в чужую тарелку всей пятерней лезет.
Анаксарх смотрел Никанора, качая головой, а потом сказал: "Бесстыдство и хладнокровие - дары драгоценные, держись за них, парень, и ты преуспеешь в жизни".
+ + +
- Следует ли помогать другу вопреки справедливости? Лакедемонянин Хилон спас друга, преступив закон, но мучился этим до конца жизни. А что ты думаешь об этом, Александр?
- Если речь идет о жизни друга или его чести - нужно спасать его любой ценой, даже если это будет вопреки закону или справедливости, - твердо сказал он. - А причиненную несправедливость можно потом загладить, и чем-то пострадавших от нее вознаградить.
Никанор с Кассандром возмущенно загомонили, даже Марсий что-то вякал. Аристотель смотрел на них с доброй улыбкой, а потом перевел похолодевший взгляд на меня.
- Гефестион?
Глупо было говорить этому человеку то, что думаешь. Вот хрен ты меня подлецом выставишь. Я ведь знаю, как надо ответить, чтобы тебе угодить. Мне бы очень хотелось, чтобы Александр защищал меня всегда, прав я или нет, но его честь дороже.
- Я думаю, так может поступить простой человек ради дружбы, - лениво сказал я, - а для царя это недопустимо.
- Верно, Гефестион, - сказал Аристотель и обратил укоризненный взор на Александра. Сейчас еще слезу разочарования уронит. - Царь слишком силен и могуществен, чтобы позволить себе быть несправедливым. Он сам составляет законы для всех и хранит их - как же он может их нарушить сам? Тогда и простой народ перестанет верить в правду и законы. Несправедливость царя может обернуться крахом всего государства. Перикл сказал, когда друг просил поддержать его ложной клятвой: «Следует помогать друзьям, но лишь пока дело не касается богов». Да, да! Как говорил Питтак: "Благородным быть нелегко".
Александр бросил на него короткий сердитый взгляд и упрямо сжал губы. Я любил его так, что у меня сердце разрывалось.
Я был надменный и злой щенок, ничего мне не нравилось: в мире всё как-то глупо и нелепо устроено, люди казались уродами, глупцами и несчастными безумцами – почему они так живут? Я бы тотчас утопился, если бы был таким, как вот этот например, рыжий с изрытым лицом, кривыми ногами, пучками волос из вывороченных ноздрей, или как тот старик, который бредет за телегой, тупой, измученный и безразличный ко всему, как и его волы, ему бы хвост – слепней гонять…
Все казалось диким, смешным и пугающим. Я высмеивал все подряд, лишь бы не пускать в душу обессиливающий страх – неужели это и моя судьба, такая же, как у всех людей на свете, сторожит за углом, за поворотом? Была странная смесь удивления, острой жалости и ненависти к людям… А старая лошадь или искалеченная собака мне всю душу переворачивали, даже больше, чем нищая старуха, или слепой дед, забредший куда-то не туда, или хилый ребенок, надрывно кашляющий, с синевой под глазами и вокруг рта… И я ничего не делал, только отворачивался и старался очистить от этого ужаса свои мысли и память, но они, отрастив шипы, раскорякой сидели в голове, все там раздирая в кровь, и никак их не выставишь, только ночь и сон помогали забыть, и Александр одним своим появлением разгонял обступавшие тени.
Аристотель учил нас препарировать животных, а я не могу, нет. Я мог убить лису, пустив стрелу, когда она не понимает, откуда это на нее свалилось, не чует беды, мог затравить собаками – это их звериное единоборство, мы ведь тоже воюем, и уже дохлую лису я мог располосовать, как угодно - ей уже все равно, я знаю, потому что и мне было бы все равно. Но когда мы ловили лягушек, зная, что Аристотель заинтересовался их кровеносной и дыхательной системой, а они, как чуяли, прыгали от нас во всю мочь, задыхаясь и отдуваясь, прикидывались дохлыми, прятались в траву – тут я почему-то сломался.
Сперва, стиснув зубы, хватал их, стараясь ни о чем не думать, и складывал в кувшин, наклонился за очередной, а она забилась под какой-то лист, дура, и замерла, а своими маленькими человечьими лапками закрыла голову, словно думала – сейчас поймают, надают по башке, - только на самом деле все было для нее намного хуже. Я вытряхнул лягушек, расколотил пустой кувшин в пыль о какой-то камень, долго пинал черепки ногами, а все смотрели на меня, рот открыв. «А как же урок?» - крикнул кто-то в спину. «Пошли вы все к воронам!» - заорал я в ответ.
Услышав о моем бунте против расчленения лягушек, Аристотель соизволил пошутить:
- Разве может быть судьба прекраснее для таких существ, чем послужить высшему, непреходящему знанию, - он улыбался добродушно и потирал ручки, примериваясь, с какой лягушки начать.
- А может кого покрупнее расчленить ради торжества науки? – буркнул я. – Разве есть судьба прекраснее? Посмотрим на кишки стагирита и сравним их с кишками олинфянина.
Я злобно переводил взгляд с Аристотеля на Каллисфена. Аристотель застыл лицом, пожевал губы и, справившись с раздражением, огрызнулся:
- В таком случае, моя гибель послужит не исследованию истины, а апофеозу невежества, ибо уравнивая лягушку с человеком, Гефестион желает уничтожить того, кто понуждает его к знанию и добродетели, и не сможет извлечь никакой пользы из того, что совершит.
Аристотель учил, что жалость – это чувство безусловно дурное, и человек достойный, любящий добродетель и стремящийся ко благу, должен быть свободен от этого унижающего его чувства. Помогая несчастным, нельзя размягчаться и испытывать сострадание. Следует благотворить слабым, проявляя тем свое превосходство над ними, а отнюдь не опускаться до их уровня, сострадая им. А я думал: жалость – это раскаленные когти, дерущие меня изнутри. Трудно дышать, тошнит, не хочется на белый свет смотреть, и снова вспоминается, что весь мир – выгребная яма и жить здесь может только безумец. Или Аристотель - снулая и равнодушная ко всему мразь.
Александр пытается лечить меня от жалости, но не знает, с какого боку подступиться – не душить же собак перед моими глазами, пока я не привыкну. «Главное, преодолеть это в себе, когда это будет по-настоящему необходимо, - утешает он меня, обнимая за шею и целуя в висок. – Я знаю, ты сможешь».
Не странно ли? Вот я почти двадцать лет прожил с тех пор и за это время многому научился – сжигать города, отталкивать ногой умоляющего о пощаде человека, когда его волокут на виселицу по моему приказу, пройти по полю, где сотни мертвых, раненых, мучающихся, умирающих, пронзительно кричащих людей и лошадей, думая о том, где поставить палатку, чтобы не доносился трупный запах... Я давно привык делать, что должно, но где-то внутри я себе этого не прощаю и ничем не хочу оправдывать. Справедливей было бы ответить за любую боль, которую я причинил или причинили другие по моему приказу, умереть тысячу раз разными способами, тысячу лет ползать по земле с обрубленными руками и ногами... Было бы честнее и легче, если бы я точно знал, что всю жестокость когда-то придется искупить. Я бы тогда лучше думал о справедливости мироустройства...
+ + +
Алкионические тихие дни сменились зимней бурей. Кипарисы она сгибала чуть не пополам, казалось, ветер хватает их за волосы, гнет к земле, чтобы протащить мордой по грязи, туда-сюда, потом они вырываются, распрямляясь со свистом, как лук, у которого лопнула тетива, но ветер не унимается, цапает снова, бьет головами друг о друга, трясет, как собака крысу, мотает из стороны в сторону.
Я стоял в дверях конюшни, где, не дойдя до дома, мы спрятались от налетевшей бури, и глазел на бурю. Зима с самого начала была на редкость крепкой и холодной. Дул леденящий ветер с гор и садовники беспокоились, как бы яблони не померзли.
«На что засмотрелся, Гефестион?» - Аристотель был недоволен, что я отвлекаюсь от тонкостей риторики.
«Большая драка,» - кивнул я показывая на деревья. Ночью ветер вроде как в страстном исступлении вломился в сад и за одну ночь оборвал всю сухую листву с яблонь.Аристотель пожал плечами и сказал, что сравнение грубо и низменно и годится лишь для сатировой драмы. После смерти Гермия он стал сварлив и вздорен, будто горе позволяло ему показывать дурной нрав.
Шум грозы и ливня заглушал слова Аристотеля - он сравнивал стили Эсхина и Демосфена, и я все не мог понять, кому же он отдает предпочтение, Черепица грохотала под тяжелыми струями, того и гляди ветер всю крышу разнесет.
Ксенократ задумчиво читал наизусть из "Одиссеи" глухим голосом:
"- Была неприязнена ночь, прилетел полуночный
Ветер с морозом, и сыпался шумно-холодной метелью
Снег. И щиты хрусталем от мороза подернулись тонким,
Теплые мантии были у всех и хитоны, и спали они
Ими одевшись, спокойно они под своими щитами..."
Сам он упорно ходил в хитоне без рукавов, по-афински, и в сандалиях. Страшно было смотреть на его красные, точно ошпаренные ноги.
А Аристотель был мерзляв, как я, и наставительно читал Гесиода:
«На ноги - обувь из кожи быка, что не сдох, а зарезан:
Впору тебе чтоб была и выстлана войлоком мягким.
Шкуры козлят первородных, лишь холод осенний наступит,
Сшей сухожильем бычачим и на спину их и на плечи,
Если под дождь попадешь, накидывай. Голову сверху
Войлочной шляпой искусной покрой, чтобы уши не мокли". (Гесиод)
Ливень хлестал стрелами, постоянно меняя направление, стены дождя то приближались с грохотом и воем, то отступали, ветер свистел и выл, молнии били с низкого неба, деревья трещали, гром рокотал не умолкая, то оглушительным треском разрывал небо, как ткань, то раскатывался низким долгим рокотом без начала и конца. Глаз не оторвать! Но Аристотелю все это не нравилось ужасно: от бурь слишком много беспорядка на земле и в небе. И холодов он не любил, обычно, жался у жаровни, закутанный, как капуста, а когда кто-то забегал с улицы, испуганно верещал: «Не подходите! Вы с холода, а я простужен!»
Молнии били в землю. Александр все не мог от них оторваться, все стоял в дверях, мокрый до нитки от захлестывающего косого дождя, и бормотал: «Кого они ищут? В кого они бьют? Я здесь…» Руки, как лед, щеки мокрые, глаза в лихорадочном жару. Я обнимал его за плечи и оттаскивал в глубь, под крышу, подальше от бушующей бури.
+ + +
Аристотеля я беспокоил. Похоже, он всерьез поставил себе задачу подобрать Александру таких друзей, которые не сманят его с пути добродетели. Я был разговорчив, общителен, но скрытен. «Темный омут», - говорил Аристотель. Отмечал во мне переменчивость натуры, привередливость. Ну да, я сам в себе не мог разобраться и сам себе противоречил, мог высмеять то, что вчера рьяно защищал – настроение изменилось, вот и все остальное изменилось. Философ никак не мог этого одобрить.
Он пытался несколько раз поговорить со мной по-хорошему. «Давай заключим союз во благо Александра», - говорил он с улыбкой и клал тяжелую пухлую ручку мне на плечо. Но я всё дерзил и уворачивался. Не нужны мне такие союзники.
Моя ненависть к Аристотелю была необъяснимой и непреодолимой. Мне казалось, что он сделает все, чтобы разлучить нас с Александром, что он убедит его не любить меня, что в самом Александре он хочет убить все, что я в нем так страстно люблю.
- Ахилл для софистов – отрицательный пример. Думаешь, этот соломенный тюфяк может любить Ахилла? - убеждал я Александра, находя в своих страхах и аргументы, и даже какое-то красноречие. – Да одна искра из глаз Ахилла сожгла бы его дотла. Разве ты не видишь, что они смертные враги?
Я все время ему возражал, что он правильно расценивал как недоброжелательство и нетерпимость.
Он знал, что я не люблю его, и мстил по-своему.
- У Гефестиона хуже всего его наследственное легкомыслие и насмешливость, - говорил Аристотель. И рассказал, помню, анекдот про тиринфян, которые были очень смешливы. Понадобилось им как-то жертву богам принести, а оракул сказал, что жертва будет принята только если и если они ни в процессии, ни во время приношения ни разу не заммеются. И вот гонят они быка, морды суровые, воды в рот набрали, чтобы не ляпнуть случайно что-то потешное. И выползает им навстречу из канавы какой-то встрепанный и чумазый мальчишка очень смешного вида, пузо чешет. Тиринфяне, корча рожи, замахали на него руками, прогоняя, мол, убирайся, не вводи во грех. А он им: «В чем дело-то? Что я вам, быка, что ли, опрокину?»
Я хохотал, запрокинув голову, уняться не мог.
- Твое свойство высмеивать все, даже великое, это опасная болезнь, которую надо бы выжечь, иначе она может заразить других, - холодно сказал Аристотель. - Разве можешь ты быть другом царя, если все великие деяния его будут тобой осмеиваться. Ты бы стал царю страшнейшим врагом, ибо…
- Я не высмеиваю то, что считаю великим. Смешно, когда лягушка пыжится, представляя себя волом.
- Замолчи, - холодно оборвал меня Александр. Он считал, что философ такого отношения не заслуживает. Аристотель благосклонно и отстраненно улыбался, показывая, что он и не думает принимать это на свой счет.
Я защищался, как мог:
- Сократ был веселый человек, он даже перед смертью шутил…
Вечером, наедине, я сказал Александру, что Аристотель мне отвратителен, как кошкина блевотина. - Твой Аристотель не живет, он вообще не живой, посмотри, как он выглядывает из своей библиотеки – как покойник из могилы в дни мертвых.
- Хочешь, чтобы я тебя стыдился? – спросил Александр тихо, с каким-то звериным тихим рокотом в горле.
Весь мой бунтарский запал тут же куда-то испарился. Я стоял перед ним и смотрел умоляюще, чтобы он хоть что-то доброе мне сказал, хоть словечко.
- Если бы мне нужен был друг, чтобы все время смеяться и высмеивать все вокруг, я нашел бы шута повеселее и позабавнее, чем ты.
Я облизал пересохшие губы и хрипло сказал:
- Ну и убирайся к воронам. Если бы я хотел, чтобы меня совали мордой в грязь каждый раз, когда я засмеюсь, я бы обратился к Леониду.
Темные зимние дни, когда сырые тяжелые тучи прямо на плечах лежат, вгоняли в тоску. А ночью не знаешь, куда себя деть от холода, во все плащи и одеяла завернешься, зубами стучишь, и сна ни в одном глазу... Страшно по такому холоду засыпать - словно навек.
+ + +
- Гефестион, дорогой, неужели мы так и будем враждовать? - как-то подкатил ко мне Аристотель после битвы при Херонее, и я малость ошалел, думал, он не замечал мою полудетскую ревность к нему там, в Миезе. А оказывается, мы с ним наравных враждовали? Я аж приосанился.
- Разве не дорог Александр нам обоим? - продолжал он. - Зачем ты тягаешься со мной в том, что тебе чуждо и неинтересно. Ты ведь смотришь на мир как пьяный поэт, все смутно, зыбко, все кружится в хороводе: тени - что люди, слова - что шум в ушах, внешняя красота и прелесть созвучий тебе дороже смысла и истины, мимолетное настроение важнее логических построений, страсть важнее знания. Зачем оспариваешь то, что не только понять, но и расслышать толком не в состоянии из-за звона в пустой голове? Твое место при Александре крепко, я к вам третьим в постель не лезу, так зачем ты сталкиваешь меня с моего?
Он уже порядком разгорячился, начал подвизгивать и брызгать слюной. (Ну да, мы оба пьяны были.) А я, глядя на это безобразие, смекнул: а ведь софист меня всерьез принимает, как Ксенократа. Чем-то я его философии опасен. И он тут же сам объяснил мне, чем.
- Александру по молодости больше внятен язык сердца, а не ума. Все эти лирические стишки, слава Ахилла и твои, паршивец, бестолковые глупости уводят его с твердой земли в болотные туманы.
- Ну ты у нас философ, вот и сделай что-нибудь, верни царевича к добродетели... Я на твою работу не подряжался.
- Законы для Македонии хочу написать, - сказал он деловито. - Работа большая, не на один год.
- У Александра таких денег нет, - быстро сказал я. - Что ему царь на месяц выдал, он в первые три дня прогулял.
- У царя есть то, что мне потребно...
Мне потом пришлось переписываться с ним долгие годы (Александр свалил на меня большую часть переписки с философами), отвечать на его дурацкие вопросы, и вместо настоящих дел, бегать и искать людей, которые знают, спариваются ли львы с тиграми и каков объем желудка у верблюда. Особенно неприятно было писать ему об азиатских обычаях – я знал, что он не поверит ничему, что не укладывается в уже готовые ящички в его голове.
* * *
Наконец, пришел день обещанных пророчеств. Ближе к вечеру Диомах забрал с собой своих изголодавшихся избранных. Общие молитвы, жертвоприношения, омовение в ручье. Когда стемнело, они разожгли огонь, выпили какой-то дряни из одного котла и легли спать в очерченном мукой круге, на расстеленном толстом войлоке, между тремя кострами у пещер.
Я в эту ночь не спал. Сидел в кустах неподалеку, завернувшись в плащ, с мечом на коленях. Надо было присмотреть за Александром. Возможно, в кустах напротив и Атаррий сидел, он перед царем за Александра головой отвечает.
Небо было, как ежевика, совсем черное, звезды сияли, снежок - как разбитая в пыль луна, похрустывающие, посверкивающие осколки. Воздух такой холодный, такой звонкий. Надышавшись полной грудью, я, казалось, поплыл, как пьяный, глядя в провал над головой и разлитый по бездне лунный свет. Дальние зимние звезды, звенящая морозная высота, ледяная пропасть, обращенная вверх...
Диомах, божья битва, с каменным хрупким клинком в руках - начал танец. Нет, скорее, это был бой с невидимым противником, в котором Диомах изнемогал и был побеждаем.
Может, я снова нанюхался дурманных благовоний или просто невесть как слился с его сознанием, но пение Диомаха я не только слышал, но и видел - как разноцветный дым, стелющийся по земле, бьющийся на ветру; в нём сверкали искры, плескались черные рыбы, в нём всё исчезало и вновь рождалось. Знакомое дерево на краю поляны, сожранное этим светящимся дымом, развернулось и отрастило новые ветки, трава в одном месте выгорала, в другом - покрывалась изморозью, в третьем - в ней расцветали цветы.
Я всматривался в темное лицо Диомаха. Оно менялось, а иногда исчезало вовсе. Дым вместо него, поток и ветер. Я видел светящиеся красные стрелы, которые он рукой бросал в каждого из четырех спящих, но не дергался, чувствовал, что так и надо, и сам удивлялся своему спокойствию.
Дрожь меня пробрала, только когда он вонзил черный меч в небо, и оно распоролось. В разрыве сияла полная луна, ледяная, равнодушная. Ее мертвенный свет притушил факелы и костры. Диомах поднял к луне заскорузлые широкие ладони в жертвенной крови, а потом пропал, тьма слизнула его.
Три костра освещали спящих. Лисимах могуче храпел, Кассандр бормотал во сне и повизгивал, Селевк спал тихо, только пару раз рукой махнул, будто комаров отгоняя. А Александр метался, как в горячке. Я уже решился подобраться к нему, хоть за руку подержать, пока он там сражается со своими чудовищами, но чуть пошевелился, как передо мной выросла фигура Диомаха. Широкий, железный, в каком-то древнем ржавом и битом доспехе, с черной секирой в руках. Секира качнулась, закрывая мне дорогу. Ладно. Я застыл, боясь вздохнуть. Диомах покачал секирой и скользнул мимо, за ним - его три тени (и только одна из них была человеческой, хоть и жутко искаженной, нечеловечески огромной и слишком плотной, кажется, я мог пощупать ее, как плащ...).
Тем временем в пещерах что-то происходило. Или, может быть, я задремал с открытыми глазами. Мне показалось, оттуда пополз туман, как длинные пальцы, ощупал спящих, потом накатил на них и даже до моих кустов дополз. Я услышал шелест голосов и сразу узнал язык мертвых, их несвязное бормотание, тихий плеск, будто что-то разливали в чаши, шорох просыпанных зерен, хлопанье маленьких крыльев, скребыхание маленьких коготков, стук маленьких клювов, многоголосое, приглушенное чириканье... В какой-то момент я словно обрывок сна увидел - себя на алтаре, свой голый живот, засыпанный пшеницей и стаю воробьев... Вздрогнул и распахнул глаза.
Диомах скользил вокруг спящих, его тени тоже поднялись на ноги и кружили неподалеку.
А потом я снова заснул и бродил в странном мире железных деревьев, которые тянули ржавые клинки к медному небу, шел по траве, острой и красной, как ножи, окрашенные кровью, дошел было до черного озера и железной башни за ним, но тут мне навстречу вышел человек, покрытый шрамами и свежими ранами, но с гордой воинской статью, он склонился ко мне и черными пересохшими губами пробормотал заговор, чтобы я никогда не нашел дороги туда, где был этой ночью.
Когда я проснулся, солнце поднималось. Костры горели так же высоко, как в начале ночи, хотя вряд ли кто-то подкладывал в них дрова. Диомах будил избранных по одиночке, вливал им в рот воды, похлопывал по щекам. Я дожидался, пока он поговорит с белым, как мел, Александром, смотрел на остальных: Кассандр тоже проснулся, надрывно кашлял, кутаясь в плащ, совал дрожащие руки в костер; Лисимах, рыча, пытался встать на ноги, но они тянулись за ним, как перебитые, пока Диомах не влил ему в рот своего зелья; Селевк плакал и вскрикивал, катаясь по земле, и все никак не мог проснуться.
Я подошел к Александру, закутал его в свой плащ. Его холодная рука стиснула мое запястье. "Все хорошо, - пробормотал он синими губами. - Я видел всё, я всё запомнил".
+ + +
А утром поговорил с каждым по отдельности.
Единственное, что я понял, Диомах сделал Кассандру некое предсказание - неполное, на ушко, под клятву, но Кассандр щурился от удовольствия, его мечтательный взгляд сразу уплывал куда-то, было в этом куда больше, чем просто в обещании долгой жизни и многочисленного потомства, что-то что меня почти пугало. Я перехватил один его взгляд на Александра - будто бы свысока... - раньше он так не смотрел. Да что ж это такое! Тревога не отпускала. Я догадывался о мечтах Кассандра и мне очень не нравилось, что после разговора с предсказателем он выглядел таким довольным.
- А что тебе Диомах предсказал? - спросил я Селевка, стараясь говорить небрежно. Тот нахмурился, покусал губы (я жадно смотрел; знал, что он мне не ответит толком, но вдруг можно было угадать по лицу?).
- Думаю, все предсказатели ошибаются время от времени, - осторожно сказал он.
- Что-то мрачное?
- Наоборот.
Но Селевк не выглядел счастливым, скорее недоумевал. "Чепуха, - сказал он и встряхнулся. - Не может такого быть. Сказки".
Лисимах после этой ночи забился в угол и исступленно грыз ногти, рыча на всех, кто пытался отвлечь его от этого дела. Похоже, ему было о чем подумать. Но и в нем что-то тревожащее было, из его угла мне иногда жгло спину торжествующим злым взглядом и, обернувшись раз, я приметил блеск радостно оскаленных зубов.
- Выспрашиваешь всё? Завидно, что с тобой боги не говорят? Диомах - настоящий провидец, все знают, - Лисимах уставился мне в глаза в поисках подтверждения. Его малость потряхивало - то ли от сдержанного ликования, то ли от страха. Вдруг он вскочил на ноги и грубо меня оттолкнул. - Что он мне сказал: не твое дело, ее лезь!
После короткой драки яснее не стало.
Феофраст и Каллисфен тоже приходили вынюхивать: что за обряд? что за новоявленный прорицатель объявился? чем это безграмотный и одичавший бывший гоплит юношей лучших домов пленил? Им и подавно никто не отвечал. Разобиженный Феофраст, наморщив нос, обругал дикие македонские суеверия, Каллисфен заплел такую сложную фразу, что я улавливал оттуда только имена: Аполлон и пифия, Нерей и Эрихтоний, Тиресий и Манто, Мопс и Лик, Калхас и Кассандра... Каллисфена хвалили за вместительный ум, хорошую память, отменное красноречие, но все знали, что он дурак. Так бывает.
* * *
* * *
После бури старики и старухи отправлялись в лес за хворостом. Ждали долгую, холодную, голодную зиму, и она пришла; видно было, что назад, к теплу не повернет, отыграет все до конца - снег и бури, переломанные деревья, сорванные крыши и, быть может, даже лед на реках. Вспоминали, как десять лет назад, в такую же злую зиму, голодные волки всех собак в деревне сожрали. Рассказывали про замерзших в дороге, в собственных домах, про птиц, замерзающих на лету, и о том, как филин подхватил и унес младенца, а по весне косточки в гнезде нашли. Все ходили мрачные. Но пуще всего боялись разбойников.
Все еще с чумы началось. Люди утекали из городов и становились сперва попрошайками, а по прошествии времени - озлобленными бродягами; гнали их отовсюду, в деревнях встречали вилами, на дорогах убивали втихую - милосердие в сердцах иссякло, страх их иссушил. Никому не было дела до трупов на обочине, что просившего горстку зерна бедолагу находили в овраге с проломленным затылком - всё сваливали на чуму, и перерезанные глотки, и выпущенные кишки. А когда отчаявшиеся побродяжки стали собираться в стаи и нападать на деревни, местные убедились, что были правы в своей жестокости - шла война сытых и умирающих с голоду. Новоначальные разбойники сперва тишком влезали в дома, чтобы стащить со стола кусок хлеба для больного ребенка, а, обвыкнув, вламывались сквозь стены с грохотом, вырезая семьи целиком, вплоть до грудных младенцев, и обчищали дома подчистую: что не вынесут - переломают и загадят. Когда чума пошла на убыль и, казалось, можно вернуться, все забыть и жить, как прежде, многие узнали, что возвращаться им некуда: семьи их выкосила болезнь, их заброшенные и зачумленные дома сожгли, обездоленные и бесприютные остались бродить по лесам и дорогам и мстить за искалеченную жизнь тем, с кем судьба обошлась помягче.
Больше всего толков было про шайку, которая рыскала вокруг Берои, делала засады на дорогах в Эги и в Пеллу, а логово у них, похоже, было где-то у нас, на Вермионе. Рассказывали, что они обносили целые деревни, хозяев душили петлей из конского волоса, а награбленное прятали в пещерах. Представлялись дуракам сундуки с золотом, пурпуром и благовониями - до сих пор, небось, разбойничьи клады ищут. (Теперь-то я понимаю, что искать стоило не барахло, а наводчиков да перекупщиков.) Помню, как приходил жаловаться один землепашец: всю семью его пинками загнали под кровать, стращали огнем, тыкали палками в тех, кто нос высовывал, пока другие выносили все из кладовых и амбаров. Ужас перед чумой сменился страхом перед душегубами, будто без страха и жизнь не в жизнь. Помню, как мы нашли труп в лесу, и глаза его, забитые муравьями...
Царь прислал в Берою лох гоплитов под командой Никострата разобраться с лихими людьми. Лохаг и к нам заезжал, вместе с Атаррием обсуждали тактику. Александр, разумеется, решил, что это и наше дело тоже. Мы строго наказали местным, чтобы сразу докладывали нам все, что слышно о разбойниках, и гордо выезжали в дозоры.
+ + +
Каран примчался намётом вместе со своим дружком Ипполитом. "Не уберег! - ревел Ипполит дурным медведем. - Не досмотрел! Царского сына чуть не утеряли!" Каран трясущимися руками разворачивал плащ и просовывал палец в прореху. Стрела, мол, пробила, в подпругу впилась. И с торжественным видом вытаскивает из-за пазухи самодельную чужую стрелу. "Еще бы чуть-чуть..." - гудит и оглядывается по сторонам, каждому в глаза заглядывая. "...И торчала б она у тебя из жопы", - пробормотал я, отворачиваясь. Как мне все это не нравилось! Гнилью несло с самого начала, и чем больше я смотрел и слушал, тем сильнее воняло.
Пока все кричали и ругались, я пошел к лошадям, осмотрел ремни, подпруга как подпруга, малость поцарапанная в одном месте... Обернулся: Ипполит, схватив Аристотеля за рукав, рассказывал все по новому кругу, а Каран, вытянув шею, тревожно следил за мной. Я вернулся, стрелу у него из рук взял, с самой суровой и непроницаемой мордой наконечник пощупал, потом дыру в плаще - великовата... "Я ее рывком"... - Каран тупо смотрел мне в грудь, сжав кулаки. "Стрела та, - пояснял Ипполит, хлюпая соплями, - из тернового куста на опушке леса прилетела". И многословно описывал тот куст и сбежавшего счастливого зайца, "я посмотрел на стрелу и подумал: о боги, это же стрела!" и как его по́том облило и жаром охватило, как он тщился широкой грудью царевича прикрыть, но не знал, откуда и что прилетит, как они вдвоем рыли снег, чтобы отыскать стрелу, свидетельство злодейства... Мне ухо царапало то одно, то другое. Что за дрянь он нам впаривает? Зачем?
Александр схватил меня за локоть и отвел в сторону: "Ну? Высмотрел что?" - "Ни хрена, - говорю. - Может, стрела, может пальцем дыру расковырял, откуда мне знать. Но Каран, глянь, и сейчас с нас глаз не сводит, губы грызет. Помнишь, как он ночами орал и в горы сбегал, когда ему что-то на самом деле примерещилось? А сейчас как-то всё не по-карановски." - "Зачем им врать?" - "Кто знает. Оба ж придурки брехливые... Может, разобиделись, что байки их охотничьи никто слушать не желает. А тут одна дырка - и шум на весь мир". Атаррий в затылке чешет, Аристотель руками машет, требует, не медля, за Никостратом в Берою посылать, чтобы гоплиты снова лес прочесали, Каллисфен стилос да таблички волочет - должно, царю писать собрались... "Покушение на наследника!" - отдышавшись, снова возопил Ипполит, нащупывая за спиной Карана и выводя его вперед. Каран выпятил грудь, надул губы, торжественно плащ с дырой перед собой выставил и, медленно обернувшись на пятках, всем осмотреть дал, будто что-то путное. Наследничек! Александр дернул плечом и сердито сплюнул.
+ + +
Далеко мы тогда забрались, зайцев гоняя. Маслянистый блеск реки, медленное течение, небо тяжелое и косматое, как вывернутая овчина; снег падал в воду белыми оческами и таял в густой черноте, у берега уже похрустывал ледок, пока прозрачный, ломкий. Заяц пронзительно закричал, когда я его поднял; пришлось добивать; руки были в крови, я оттирал их снегом, но его было слишком мало - больше грязи.
Мы возвращались лесом, все рассыпались между деревьями, перекликались. Небо было белёсое, а земля черная, как пожарище, заваленная переломанными сучьями. Шлеп! Стрела ударила в дерево рядом с Александром. Пядь влево - и все. Я в прыжке толкнул его на землю, мгновением позже что-то просвистело в воздухе. Александр быстро откатился за корягу, меч в руке. Что-то мелькнуло за перистыми почерневшими ветками тамариска. Я ломанулся туда, но сразу завяз в колючих кустах.
"Брось, - сказал Александр, - тут не пройти". Он раскачал стрелу и с усилием выдернул ее из дерева. "Чья?" Он пожал плечами, отбросил ее в сторону. Я метнулся за ней - стрела оказалась ничем не примечательная, у нас у всех такие. "Не суетись, - сказал он мрачно. - А то ты не знаешь, кто стрелял".
Мимо промчался олень, храпящий, тяжелый, с высунутым языком. Мы даже не дернулись, проводили его тяжелыми взглядами.
- Может, кто-то косорукий в оленя целил? - тоскливо спросил я. - Или все же разбойники...
Мне не хотелось видеть Александра ни жертвой, ни братоубийцей.
- Теперь так и скажут. А может иллирийцев или афинян приплетут, которые царевичей нарочно отстреливают, - холодно и ровно сказал Александр. - Ловко они... Ипполит, небось, все придумал. Не понимаю, он-то зачем ввязался?
- А Героду было зачем? Свербит у них. Надоело в глуши жить и от скуки с собаками по душам разговаривать. Примечтал, как по правую руку от молодого царя на совете усядется и все будут с трепетом каждому его слову внимать. Должно быть, что-то вроде этого... Думаю, из него будет легко правду вытрясти. - Александр морщился и смотрел в сторону, а я продолжал уговаривать. - Гоплитов с собой взять, пару раз в брюхо кулаком, третий в рыло, чтоб кровь свою во рту почуял... Ипполит - жидкий мужик, не Линкест, сразу растечется.
- Не годится, - сказал Александр. - Ничего не докажем.
Он поднял с земли отброшенный лук и заячью тушку, свистнул собакам. - Всё, молчи, не было ничего.
Через несколько дней на тренировочной площадке, когда Каран клал стрелу за стрелой в нарисованного на стене обшарпанного перса, Александр встал у него за спиной.
- Плохо стреляешь, - сказал он.
- Лук - оружие трусов, - буркнул Каран.
- Особенно, если в спину метить.
Каран дернул плечом, стрела ушла в землю.
- Это меня убить хотели! - взвизгнул он. - Что вам от меня надо?
- Тебя видели, - сказал я ему на другое ухо, и он дернулся, как припадочный, а Александр удивленно поднял брови. - Мы все знаем.
Каран рванул прочь, бросив лук и стрелы. "Все же он," - потрясенно сказал Александр, глядя ему вслед. Я угрюмо молчал. Может, и не он.
* * *
- Он предложил мне убить Карана, - сказал Александр, вернувшись после занятий с Диомахом. - Это уже не шутки.
Я молчал, ошеломленный.
- Лисимаху он дал много денег в долг, столько школьникам не дают. Селевку тоже предлагал, но тот отказался - умный парень. Теперь у него мать заболела и Диомах послал к ней врача из святилища.
- А Кассандру тоже что-то перепало? Ему, вроде, и предложить нечего...
- Его кабиры лечат, я узнавал. Сказали, что с его болезнью он и до двадцати лет не дотянет, а они смерть отведут... Он согласился, верит им, делает, что говорят.
Я боялся спросить. Окостеневшим языком еле выговорил:
- Если тебя обвинят в смерти Карана, показания жреца тебя утопят.
- Я отказался, - сердито сказал Александр. - Не думал даже. Только... откуда он знает?
Я схватился за голову. Это не для моих мозгов, я не готов в четырнадцать лет о таком дерьме думать.
- А если... ты отказался... - Сердце заколотилось как бешеное. - Что если они предложат то же Карану?
Он даже не вздрогнул, смотрел в белесое небо, склонив голову к плечу, и пальцами то край плаща стискивал, то отпускал.
- Пиши отцу немедленно!
Александр рассеянно кивнул. Потом вдруг замотал головой:
- Не верю я, хоть убей, что Диомах всерьез рассчитывал на мое согласие. Какими бы дурными щенками он нас ни считал... Даже Каран не согласился бы. Что за дурь? Нарочно, что ли, с отцом поссорятся хотят? Он кабиров и так не слишком жалует, они с новым Коем друг другу не приглянулись. Что это? Вызов?
- Зачем? - Я уже совсем ничего не понимал, голова болела, как сволочь.
Александр пожал плечами.
- Что-то здесь не так, - тоскливо сказал он. - Всё неправильно. Такими играми Кой заниматься должен, а не Диомах. Диомах - провидец, он из своей пещеры носа не высовывает. И до этого воякой был, а не царедворцем. И людей вокруг он не тех собрал, неправильных. Почему он Никанора не обрабатывает, как Кассандра? Ему Парменион, получается, не нужен? Зачем ему Селевк с Лисимахом?
- Наверно, делает, что Кой велит.
- Нет, Диомах - пророк, он прямой, как копье. Он только богов слушает...
- Тогда спроси его прямо. Вдруг ответит?
Александр промолчал и вроде задумался. Потом выговорил со вздохом:
- Знаешь, что он мне предсказал?
- Что?
- Весь мир, - ответил он, вдруг задрожав, как раненый конь. - Весь мир.
@темы: Александр, Новая книжка
И анекдот про тиринфян порадовал)
Нет, все хороши, но он как-то больше всех вызывает симпатию и сочувствие.
Аристотель очень противный.
алиссум, спасибо, радость моя
Гость, вам спасибо, что читаете.
Гефестион тот еще трудный подросток. Все ему плохие, все ему не так. Мне вообще кажется, что он тоже не от мира, как и Александр,- на том и сошлись-переплелись душами и жизнями. Он так остро воспринимает несовершенство мира, он так циничен и одновременно высок сердцем... А еще мне ужасно нравятся отсылки к нему взрослому - вот кого я люблю всей душой, так это Гефестиона тридцатилетнего. Всегда с нетерпением жду его появления.)
Волчок, спасибо что пишете, не бросаете эту книгу. И вообще - спасибо, что вы есть.)
Не переживайте, все отлично.) А блох потом повылавливаете,- это ведь можно делать бесконечно, по себе знаю.)