Я не червонец, чтоб быть любезен всем
ПРО ДВОРЕЦ**********
Дворец был еще новый, молодой, не завелись еще в нем тайные закоулки, заброшенные подвалы, чердаки – этого всего было в избытке в Эгах, а Пелла еще росла, строилась, и дворец вместе с ней разрастался, как дерево на щедрой и жирной земле. Он растет и сейчас – ведь Александр не жалеет подкормки, шлёт трофеи, и даже не могу себе представить, что там сейчас строят Антипатр и Олимпиада во славу Македонии и Александра. В ширину из-за болот расти некуда, - так значит ввысь? Давая волю воображению, можно себе представить что-то вроде вавилонской башни Этеменанки на месте дворца в Пелле, маленькую фигурку Антипатра, с жалобным воплем летящую вниз, и царицу Олимпиаду, которая удовлетворенно смотрит на него с высоты.
Впрочем, при всей внешней ясности, свежести и незапятнанности, здесь уже много чего произошло, так что невинность этот дворец давно потерял. Совершенных в этих стенах преступлений хватит на десяток будущих трагедий; Эвменидам нет смысла отлетать слишком далеко – здесь ведь то и дело убивают ближайших родственников, а сколько такого задумывается, не доходя до воплощения, откладывается на более подходящий момент, здесь сам воздух пропитан жадностью до власти, клятвопреступлениями и жгучей жаждой расчистить себе место повыше, так что Эвменидам всегда найдется, чем поживиться поблизости от царского дворца.
Везде шла стройка, работали мастера, лежали куски мрамора - окаменевшие сгустки тумана и дыма - прекрасные сами по себе звездным зернистым блеском на изломе, лунными и ледяными узорами. Были здесь глыбы фригийского мрамора с пурпурными прожилками и нумидийского мелкозернистого, золотого с кроваво-красными нитями. Валяясь на нагретых солнцем плитах, мы смотрели, как устанавливают колонны; это было волнующее зрелище – как рубка леса, только наоборот. Дерево вздрагивает под топором и нехотя, словно во сне, валится со стоном, колонна же поднимается в небо на глазах. Дух захватывало, когда из мраморных барабанов, прорезанных вертикальными желобками, под скрип веревок и натужные вздохи строителей торжественно вырастал мощный ствол и легко подхватывал свод, как Атлас небо.
Мы с Александром лениво переговаривались, лежа на мраморных плитах, разморенные солнцем, зевали наперегонки с собаками, которые вечно толклись неподалеку у пиршественного зала и вежливо прекращали грызню меж собой с появлением людей. Собака играла с Александром в песке, припадая на передние лапы с невероятно лукавым и заманчивым выражением на морде, совалась к нему длинным умильным носом, а потом – фыррр! – отскакивала в сторону с вылупленными счастливыми глазами. И когда Александр в безнадежном нырке пытался поймать ее за ногу, она увернувшись, начинала наворачивать круги по двору, так исступленно работая лапами, словно за ней Эвмениды гнались. А я смотрел в небо, пока голова не закружится, пока земля не полетит вслед за облаками и птицами. Все путается, меняется местами, лежишь спиной на нагретых, спрессованных облаках, а над тобой течет вдруг оживший мрамор, летит, куда ветер его гонит, и птицы в нем, и солнце пронзает его насквозь - и что-то еще происходит, и вдруг окончательно проваливаешься в синеву, в высоту.
В одном из двориков работали мозаичисты, выкладывали из гальки узоры на полу и картины на стенах. Некоторые дворцовые росписи пострадали, когда олинфяне захватили Пеллу (о да, греки порой не меньшие варвары, чем сами варвары, особенно, если они имеют дело с варварами, которых стесняться нечего, и вот тут они могут варварам сто очков вперед дать по варварству), и мозаичисты делали взамен испорченных фресок их копии из более крепкого материала. Мы пытались по готовым волнообразным фрагментам угадать, каким же будет целое. Художники усмехались и скрытничали, но Александр все равно узнал Геракла по лапе львиной шкуры, а я - убитого оленя по прикушенному языку. А на восточной стене уже появился наш любимый Беллерофонт, убивающий химеру, - воин, всадник, герой, жаль, что кончил так плохо, всем нам в назиданье.
Да не тронет зависть небожителей
Радостей повседневья,
За которыми вслед
Мирным шагом я шагаю в старость и в смерть.
Смерть всем одна,
Но судьба над нею – неравная.
Где дальний взгляд – там недальний путь,
Там не воспрянуть к медному полю, где троны богов,
Там крылатый Пегас
Сбросил всадника, рвавшегося к урочищам небес*.
Не смотри далеко, не взлетай высоко, не раскрывай рот на божественный кусок, а то вместо чаши с нектаром на пиру у небожителей будешь отверженным слепым калекой шарить по помойкам и драться с собаками за объедки. Вот чему нас учит история Беллерофонта, а также разные поэты и философы, только что-то мы ничему не учимся. Ну да ладно.
В другом дворике еще один художник расписывал разнообразными фигурами облицовочные мраморные плиты, и мы любовались на кобылиц Диомеда, впрочем, Александр утверждал, что это жеребцы, а не кобылы, и называл их имена – Подарг, Лампон, Дин и Ксанф, (ему Лисимах так рассказывал), и живописец, усмехаясь, дополнил фигуры лошадей полновесными знаками мужского достоинства, чтобы никто впредь не усомнился. Он рисовал восковыми прозрачными красками, так, что и фигуры казались дышащими и живыми, и красота мрамора сохранялась. Мы – нация конников, так что мы вслух мечтали о таких конях, несмотря на то, что в их кормушке лежали нарубленные куски человеческих тел, и зубы у них были волчьи. Зато как они, должно быть, неудержимы в битве при такой кормежке, не только копытами топчут, но и зубами врагов на части рвут!
Мы облазили весь дворец от подвалов до чердаков. С крыши швырялись перезрелыми гранатами в ненавистных Александру Линкестидов, а в подвалах проникли даже в винные погреба, наиболее охраняемую македонскую территорию, и играли в прятки в их путанной темноте. Изображали гигантов, говоря грозными голосами в пустые амфоры, и свой же голос возвращался к нам неузнаваемым из чрева сосуда, и долго перекатывался в темных углах гулкий рокот. Мы забирались в лежащие на боку пустые амфоры, пьянея от сохранившегося там винного запаха так, что нам еле хватало сил вылезти оттуда на четвереньках. Конечно, и вино мы пили самым разбойничьим способом. Я наклонял амфору, а Александр нетерпеливо ждал, открыв рот. Из горлышка выливалась темная ароматная струя, обливая его с головы до ног, он захлебывался, фыркал, и, сделав несколько мощных глотков, старательно облизывал рот и руки, чтобы ни одна капелька не пропала. Потом мы менялись. Я так остро помню ощущение первых глотков: что-то упоительное, блаженное, неутолимая жажда до перехвата горла, сколько ни пей; и сразу звон в голове, тепло, разбегающаяся по телу, горячая, веселая кровь, дурацкий смех оттого, что ноги не ходят, руки тянутся, но никак не ухватят, голова с плеч бежит. Воровской путь вглубь волшебной чащи, не зная, найдешь ли дорогу назад. Но кто об этом думает, с замираньем сердца вступая в пронизанный солнцем сказочный лес?
Помню, мы забирались даже в такие места, о которых большая часть придворных даже и не знала, что они существуют – в царскую голубятню, например. Филипп хотел устроить голубиную почту, как у персидского царя, и выписал себе знатока этого дела, ионийского грека. Этот коренастый, бронзово-смуглый человек с завитой бородой был больше похож на перса, чем на грека, и все посмеивались над его длинным по-женски хитоном, и говорил он так, что мы не сразу приладились к его речи с долгими певучими гласными. Он показывал, чем почтовые голуби отличаются от обычных: «У них крыло дугой, а не острое, видите?» - и раскрывал птичье крыло пальцами, как опахало, потом сильно и нежно подбрасывал голубя в воздух, тот взлетал с упругим тугим шелестом. Иониец советовал нам смотреть на голубиный полет в небе, глядя не вверх, а вниз, на их отражение в воде, налитой в медный таз. Александру это не нравилось, он поднимал голову и, как орленок, не заслоняясь от солнца, смотрел в небо широко открытыми глазами. Его интересовало все, и любой разговор он сворачивал на войну. Голуби должны были летать над полями сражений, разнося вести о победе во все концы.
От голубей мы переходили к птицам покрупнее - Филиппу сатрап Ликии прислал в подарок семь павлинов. Мы сразу нацелились на их перья с Аргусовыми глазами, хотели проверить - вдруг мы начнем видеть сквозь стены или голых женщин сквозь одежду. Вот уж глупые созданья эти павлины, хотя один из них даже на небо влез! Мы все пытались к ним скрытно подобраться, хотя опасались, что Аргусовы глаза, разбросанные по хвосту, нас углядят и дадут знать своему хозяину о нашем приближении. Но куда раньше павлинов нас замечали приставленные к ним рабы, которые гнали нас сразу, как только мы появлялись на горизонте. Александр в отместку бросался на павлинов уже в открытую, вопя болотным котом, и те, вереща еще более истошно и мерзко, бросались врассыпную. Потом он с ними подружился, чесал им грудку и запрещал их обижать. В сентябре, когда у павлинов началась линька, все выпавшие перья со скандалом и слезами поделили жены Филиппа, нам так ничего и не досталось, но Олимпиада заказала себе веер из своей доли, и мы могли рассматривать эту красоту, сколько хотели.
Когда приехал Артабаз, Филипп решил порадовать знатного беглеца роскошным восточным столом и щедрым гостеприимством и приказал зажарить одну из самочек (они были не так красивы, как самцы), а потом и вовсе, наскучив жалобами на их истошные вопли, отдал павлинов жрецам в храмы – пусть там ходят, украшают священные места и привлекают благочестивых любителей чудес. (А приезд Артабаза и Мемнона я помню так ясно, словно это было вчера. Про бороду Артабаза, роскошную, завитую, иссиня черную, я тогда подумал, что он барашка несет, прижимая к груди. А Мемнон мне еще тогда не понравился, я не понимал, как эллин может служит персам.)
Я помню, как привозили и устанавливали новые статуи коринфской бронзы – то на постаментах из черного и красного мрамора (изображения царя Аминты и Эвридики), то просто на полу, одного роста с проходящими мимо людьми, словно давая им право не смотреть отстраненно свысока на всю эту суету, но и непосредственно в ней участвовать, – эти изображали наших погибших царей Александра с Пердиккой и самого Филиппа рядом со старшими братьями. Отец рассказывал, что были во дворце и отличные статуи Птолемея Алороса, но из них еще царь Пердикка велел ночных горшков понаделать. Я всегда путался в том, кто кого убил в те времена, а Александр знал все назубок, только у него выходило, что все его предки, если не погибали героически в бою, то умирали своей смертью, благочестиво и спокойно, оплаканные ближайшими родственниками. Ага, как же!
Коринфская бронза всех восхищала огненной теплотой самого материала, не говоря уж о мастерстве скульпторов. Статуи из нее ценились очень высоко, и в нашем дворце были и младенец, ласкающийся к убитой матери, и мальчишка, борющийся с гусем, и пьяная флейтистка, и семья кентавров. Еще Архелай начал собирать всю эту красоту. У бронзовой Эвридики был ужасно живой вид, словно она обнаружила кучку свинячьего дерьма посреди перистиля, а Филипп был так похож на себя, что подслеповатый дворцовый управляющий в сумерках не раз обращался с учтивыми приветствиями к этому вольно подбоченившемуся изображению. Мне больше всего нравилась бронзовая собака, зализывающая рану, она стояла во внутреннем дворике у посольских покоев, я никогда не забывал почесать ей за ушком.
Зная в прошлом и предчувствуя в будущем всю македонскую кровавую смуту, Зевксис расписал дворец жутковатыми фресками в огненных тонах – тут был Кносский лабиринт, роскошный и мрачный, позорная страсть Пасифаи (до сих пор помню соединение похоти, боли и безумья на ее лице), хищные корабли, разрезающие волны, тавромахия (все говорили: так хорошо нарисовано, что аж запах свежей бычьей крови чувствуется), игры Минотавра - и глаза жертвы смотрят прямо мне в глаза в просвет между его рогами. Была еще одна чудная картина, к которой первым делом шли любоваться гости из других городов, – «Пан». Эту картину сам Зевксис считал столь совершенной, что сокровищ персидского царя недостало бы, чтобы купить ее, – поэтому он просто подарил ее Архелаю великодушным жестом. Он мог позволить себе такое, к концу жизни Зевксис стал одним из богатейших греков в мире.
Так же бережно хранилась и страшная жестокой точностью картина знаменитого Паррасия, на которой был нарисован Марсий с содранной кожей. Об этом эфессянине рассказывали, что он купил раба-фракийца и запытал его до смерти, пытаясь точно передать выражение смертной муки на его лице. Я слышал, что похожую историю рассказывали и о его «Прометее» в храме Афины Парфенос. Почему Пердикка, утонченный любитель прекрасного и нежного, за бешеные деньги перекупил у всех этого «Марсия»? Чем зацепила его жуткая история о том, что человеку нельзя соревноваться с богами? Может быть тем, что он сам всю жизнь любил только стихи да возвышенные речи философов, а приходилось воевать, казнить заговорщиков и строить все заново на руинах, тащить этот царский воз, надрываясь. Боги и Пердикке не раз напоминали, что красота мира недолговечна: посверкает недельку, как снег в долинах, да и растечется потоками грязи, и в конце концов человек всегда остается наедине со своей жестокой, грязной и кровавой судьбой. Не знаю, усвоил ли это Пердикка прежде чем погибнуть в лихой и безнадежной атаке на иллирийцев.
===================================
*Пиндар, Истмийские песни, VII
Старые главки или на Прозе.ру или здесь по тегу "Новая книжка"
Дворец был еще новый, молодой, не завелись еще в нем тайные закоулки, заброшенные подвалы, чердаки – этого всего было в избытке в Эгах, а Пелла еще росла, строилась, и дворец вместе с ней разрастался, как дерево на щедрой и жирной земле. Он растет и сейчас – ведь Александр не жалеет подкормки, шлёт трофеи, и даже не могу себе представить, что там сейчас строят Антипатр и Олимпиада во славу Македонии и Александра. В ширину из-за болот расти некуда, - так значит ввысь? Давая волю воображению, можно себе представить что-то вроде вавилонской башни Этеменанки на месте дворца в Пелле, маленькую фигурку Антипатра, с жалобным воплем летящую вниз, и царицу Олимпиаду, которая удовлетворенно смотрит на него с высоты.
Впрочем, при всей внешней ясности, свежести и незапятнанности, здесь уже много чего произошло, так что невинность этот дворец давно потерял. Совершенных в этих стенах преступлений хватит на десяток будущих трагедий; Эвменидам нет смысла отлетать слишком далеко – здесь ведь то и дело убивают ближайших родственников, а сколько такого задумывается, не доходя до воплощения, откладывается на более подходящий момент, здесь сам воздух пропитан жадностью до власти, клятвопреступлениями и жгучей жаждой расчистить себе место повыше, так что Эвменидам всегда найдется, чем поживиться поблизости от царского дворца.
Везде шла стройка, работали мастера, лежали куски мрамора - окаменевшие сгустки тумана и дыма - прекрасные сами по себе звездным зернистым блеском на изломе, лунными и ледяными узорами. Были здесь глыбы фригийского мрамора с пурпурными прожилками и нумидийского мелкозернистого, золотого с кроваво-красными нитями. Валяясь на нагретых солнцем плитах, мы смотрели, как устанавливают колонны; это было волнующее зрелище – как рубка леса, только наоборот. Дерево вздрагивает под топором и нехотя, словно во сне, валится со стоном, колонна же поднимается в небо на глазах. Дух захватывало, когда из мраморных барабанов, прорезанных вертикальными желобками, под скрип веревок и натужные вздохи строителей торжественно вырастал мощный ствол и легко подхватывал свод, как Атлас небо.
Мы с Александром лениво переговаривались, лежа на мраморных плитах, разморенные солнцем, зевали наперегонки с собаками, которые вечно толклись неподалеку у пиршественного зала и вежливо прекращали грызню меж собой с появлением людей. Собака играла с Александром в песке, припадая на передние лапы с невероятно лукавым и заманчивым выражением на морде, совалась к нему длинным умильным носом, а потом – фыррр! – отскакивала в сторону с вылупленными счастливыми глазами. И когда Александр в безнадежном нырке пытался поймать ее за ногу, она увернувшись, начинала наворачивать круги по двору, так исступленно работая лапами, словно за ней Эвмениды гнались. А я смотрел в небо, пока голова не закружится, пока земля не полетит вслед за облаками и птицами. Все путается, меняется местами, лежишь спиной на нагретых, спрессованных облаках, а над тобой течет вдруг оживший мрамор, летит, куда ветер его гонит, и птицы в нем, и солнце пронзает его насквозь - и что-то еще происходит, и вдруг окончательно проваливаешься в синеву, в высоту.
В одном из двориков работали мозаичисты, выкладывали из гальки узоры на полу и картины на стенах. Некоторые дворцовые росписи пострадали, когда олинфяне захватили Пеллу (о да, греки порой не меньшие варвары, чем сами варвары, особенно, если они имеют дело с варварами, которых стесняться нечего, и вот тут они могут варварам сто очков вперед дать по варварству), и мозаичисты делали взамен испорченных фресок их копии из более крепкого материала. Мы пытались по готовым волнообразным фрагментам угадать, каким же будет целое. Художники усмехались и скрытничали, но Александр все равно узнал Геракла по лапе львиной шкуры, а я - убитого оленя по прикушенному языку. А на восточной стене уже появился наш любимый Беллерофонт, убивающий химеру, - воин, всадник, герой, жаль, что кончил так плохо, всем нам в назиданье.
Да не тронет зависть небожителей
Радостей повседневья,
За которыми вслед
Мирным шагом я шагаю в старость и в смерть.
Смерть всем одна,
Но судьба над нею – неравная.
Где дальний взгляд – там недальний путь,
Там не воспрянуть к медному полю, где троны богов,
Там крылатый Пегас
Сбросил всадника, рвавшегося к урочищам небес*.
Не смотри далеко, не взлетай высоко, не раскрывай рот на божественный кусок, а то вместо чаши с нектаром на пиру у небожителей будешь отверженным слепым калекой шарить по помойкам и драться с собаками за объедки. Вот чему нас учит история Беллерофонта, а также разные поэты и философы, только что-то мы ничему не учимся. Ну да ладно.
В другом дворике еще один художник расписывал разнообразными фигурами облицовочные мраморные плиты, и мы любовались на кобылиц Диомеда, впрочем, Александр утверждал, что это жеребцы, а не кобылы, и называл их имена – Подарг, Лампон, Дин и Ксанф, (ему Лисимах так рассказывал), и живописец, усмехаясь, дополнил фигуры лошадей полновесными знаками мужского достоинства, чтобы никто впредь не усомнился. Он рисовал восковыми прозрачными красками, так, что и фигуры казались дышащими и живыми, и красота мрамора сохранялась. Мы – нация конников, так что мы вслух мечтали о таких конях, несмотря на то, что в их кормушке лежали нарубленные куски человеческих тел, и зубы у них были волчьи. Зато как они, должно быть, неудержимы в битве при такой кормежке, не только копытами топчут, но и зубами врагов на части рвут!
Мы облазили весь дворец от подвалов до чердаков. С крыши швырялись перезрелыми гранатами в ненавистных Александру Линкестидов, а в подвалах проникли даже в винные погреба, наиболее охраняемую македонскую территорию, и играли в прятки в их путанной темноте. Изображали гигантов, говоря грозными голосами в пустые амфоры, и свой же голос возвращался к нам неузнаваемым из чрева сосуда, и долго перекатывался в темных углах гулкий рокот. Мы забирались в лежащие на боку пустые амфоры, пьянея от сохранившегося там винного запаха так, что нам еле хватало сил вылезти оттуда на четвереньках. Конечно, и вино мы пили самым разбойничьим способом. Я наклонял амфору, а Александр нетерпеливо ждал, открыв рот. Из горлышка выливалась темная ароматная струя, обливая его с головы до ног, он захлебывался, фыркал, и, сделав несколько мощных глотков, старательно облизывал рот и руки, чтобы ни одна капелька не пропала. Потом мы менялись. Я так остро помню ощущение первых глотков: что-то упоительное, блаженное, неутолимая жажда до перехвата горла, сколько ни пей; и сразу звон в голове, тепло, разбегающаяся по телу, горячая, веселая кровь, дурацкий смех оттого, что ноги не ходят, руки тянутся, но никак не ухватят, голова с плеч бежит. Воровской путь вглубь волшебной чащи, не зная, найдешь ли дорогу назад. Но кто об этом думает, с замираньем сердца вступая в пронизанный солнцем сказочный лес?
Помню, мы забирались даже в такие места, о которых большая часть придворных даже и не знала, что они существуют – в царскую голубятню, например. Филипп хотел устроить голубиную почту, как у персидского царя, и выписал себе знатока этого дела, ионийского грека. Этот коренастый, бронзово-смуглый человек с завитой бородой был больше похож на перса, чем на грека, и все посмеивались над его длинным по-женски хитоном, и говорил он так, что мы не сразу приладились к его речи с долгими певучими гласными. Он показывал, чем почтовые голуби отличаются от обычных: «У них крыло дугой, а не острое, видите?» - и раскрывал птичье крыло пальцами, как опахало, потом сильно и нежно подбрасывал голубя в воздух, тот взлетал с упругим тугим шелестом. Иониец советовал нам смотреть на голубиный полет в небе, глядя не вверх, а вниз, на их отражение в воде, налитой в медный таз. Александру это не нравилось, он поднимал голову и, как орленок, не заслоняясь от солнца, смотрел в небо широко открытыми глазами. Его интересовало все, и любой разговор он сворачивал на войну. Голуби должны были летать над полями сражений, разнося вести о победе во все концы.
От голубей мы переходили к птицам покрупнее - Филиппу сатрап Ликии прислал в подарок семь павлинов. Мы сразу нацелились на их перья с Аргусовыми глазами, хотели проверить - вдруг мы начнем видеть сквозь стены или голых женщин сквозь одежду. Вот уж глупые созданья эти павлины, хотя один из них даже на небо влез! Мы все пытались к ним скрытно подобраться, хотя опасались, что Аргусовы глаза, разбросанные по хвосту, нас углядят и дадут знать своему хозяину о нашем приближении. Но куда раньше павлинов нас замечали приставленные к ним рабы, которые гнали нас сразу, как только мы появлялись на горизонте. Александр в отместку бросался на павлинов уже в открытую, вопя болотным котом, и те, вереща еще более истошно и мерзко, бросались врассыпную. Потом он с ними подружился, чесал им грудку и запрещал их обижать. В сентябре, когда у павлинов началась линька, все выпавшие перья со скандалом и слезами поделили жены Филиппа, нам так ничего и не досталось, но Олимпиада заказала себе веер из своей доли, и мы могли рассматривать эту красоту, сколько хотели.
Когда приехал Артабаз, Филипп решил порадовать знатного беглеца роскошным восточным столом и щедрым гостеприимством и приказал зажарить одну из самочек (они были не так красивы, как самцы), а потом и вовсе, наскучив жалобами на их истошные вопли, отдал павлинов жрецам в храмы – пусть там ходят, украшают священные места и привлекают благочестивых любителей чудес. (А приезд Артабаза и Мемнона я помню так ясно, словно это было вчера. Про бороду Артабаза, роскошную, завитую, иссиня черную, я тогда подумал, что он барашка несет, прижимая к груди. А Мемнон мне еще тогда не понравился, я не понимал, как эллин может служит персам.)
Я помню, как привозили и устанавливали новые статуи коринфской бронзы – то на постаментах из черного и красного мрамора (изображения царя Аминты и Эвридики), то просто на полу, одного роста с проходящими мимо людьми, словно давая им право не смотреть отстраненно свысока на всю эту суету, но и непосредственно в ней участвовать, – эти изображали наших погибших царей Александра с Пердиккой и самого Филиппа рядом со старшими братьями. Отец рассказывал, что были во дворце и отличные статуи Птолемея Алороса, но из них еще царь Пердикка велел ночных горшков понаделать. Я всегда путался в том, кто кого убил в те времена, а Александр знал все назубок, только у него выходило, что все его предки, если не погибали героически в бою, то умирали своей смертью, благочестиво и спокойно, оплаканные ближайшими родственниками. Ага, как же!
Коринфская бронза всех восхищала огненной теплотой самого материала, не говоря уж о мастерстве скульпторов. Статуи из нее ценились очень высоко, и в нашем дворце были и младенец, ласкающийся к убитой матери, и мальчишка, борющийся с гусем, и пьяная флейтистка, и семья кентавров. Еще Архелай начал собирать всю эту красоту. У бронзовой Эвридики был ужасно живой вид, словно она обнаружила кучку свинячьего дерьма посреди перистиля, а Филипп был так похож на себя, что подслеповатый дворцовый управляющий в сумерках не раз обращался с учтивыми приветствиями к этому вольно подбоченившемуся изображению. Мне больше всего нравилась бронзовая собака, зализывающая рану, она стояла во внутреннем дворике у посольских покоев, я никогда не забывал почесать ей за ушком.
Зная в прошлом и предчувствуя в будущем всю македонскую кровавую смуту, Зевксис расписал дворец жутковатыми фресками в огненных тонах – тут был Кносский лабиринт, роскошный и мрачный, позорная страсть Пасифаи (до сих пор помню соединение похоти, боли и безумья на ее лице), хищные корабли, разрезающие волны, тавромахия (все говорили: так хорошо нарисовано, что аж запах свежей бычьей крови чувствуется), игры Минотавра - и глаза жертвы смотрят прямо мне в глаза в просвет между его рогами. Была еще одна чудная картина, к которой первым делом шли любоваться гости из других городов, – «Пан». Эту картину сам Зевксис считал столь совершенной, что сокровищ персидского царя недостало бы, чтобы купить ее, – поэтому он просто подарил ее Архелаю великодушным жестом. Он мог позволить себе такое, к концу жизни Зевксис стал одним из богатейших греков в мире.
Так же бережно хранилась и страшная жестокой точностью картина знаменитого Паррасия, на которой был нарисован Марсий с содранной кожей. Об этом эфессянине рассказывали, что он купил раба-фракийца и запытал его до смерти, пытаясь точно передать выражение смертной муки на его лице. Я слышал, что похожую историю рассказывали и о его «Прометее» в храме Афины Парфенос. Почему Пердикка, утонченный любитель прекрасного и нежного, за бешеные деньги перекупил у всех этого «Марсия»? Чем зацепила его жуткая история о том, что человеку нельзя соревноваться с богами? Может быть тем, что он сам всю жизнь любил только стихи да возвышенные речи философов, а приходилось воевать, казнить заговорщиков и строить все заново на руинах, тащить этот царский воз, надрываясь. Боги и Пердикке не раз напоминали, что красота мира недолговечна: посверкает недельку, как снег в долинах, да и растечется потоками грязи, и в конце концов человек всегда остается наедине со своей жестокой, грязной и кровавой судьбой. Не знаю, усвоил ли это Пердикка прежде чем погибнуть в лихой и безнадежной атаке на иллирийцев.
===================================
*Пиндар, Истмийские песни, VII
Старые главки или на Прозе.ру или здесь по тегу "Новая книжка"
@музыка: Танго Горана Бреговича
@темы: Александр, Новая книжка
волчок в тумане, она была старшей дочерью Сирры, князя Элимиотиды, и его первой жены, дочери Аррабея Линкестийского, царя Македонии. Таким образом, Гарпал - родной племяш мамаши Филиппа II, и, соответственно, двоюродный дядя нашему любимому СанФилипычу
Чего я нигде не нахожу, это конкретной генеалогической увязки Антея и его сына Леонната с этим самым семейством... Равно как и с Линкестийским ((
У меня генеалогия такая: 1 поколение - Сирра, князь элимиотский, женат был два раза, один раз на дочери царя Аррабея Линкестийского (дедуля Александра Линкестида), вторая жена - дочь царя Архелая. От этих жен у него дети - Эвридика (замужем за царем Аминтой), Дерда (был большим другом Филиппа, может, ближайшим, я так понимаю, что благодаря ему Элимиотида вошла в состав Македонии, т.е. он добровольно перешел в подчинение), Махата (отец Гарпала и Филиппа сатрапа Индии, которого вроде там грохнули), Фила (первая жена Филиппа), Гарпал (отец Каласа, сатрапа Фригии), и дочь, которая вышла замуж за Антея (отца Леонната). Это вроде по Дройзену.
А еще по одной генеалогии, у Гарпала еще родня - Кен и Клеандр. Двоюродные вроде бы ему братья. Но это сомнительная генеалогия, Гарпал там идет как сын Павсания, племянник Махаты и Дерды. Не знаю, почему.
С Элимиотами, Линкестами и Орестидами одни загадки ))) но, все же, лучше, чем с Гефестионом и отцом его, Аминтором
С Гефестионом удивляет осутствие всяких родственных связей (кроме предполагаемого Деметрия). Один ребенок в семье - тогда это было не очень характерно. Даже если была разница в возрасте, все равно младшие-старшие братишки должны были объявиться все в Азии, потому что главная кормушка была именно там. У меня есть подозрение, что и Аминтор-то умер где-то сразу как получил почетное афинское гражданство - а то что бы ему не явиться в Азию - у А. и Г. ведь явный кадровый голод был, а расставлять родню на ключевые посты - это всегда разумно, тем более когда всякие там Кратеры и Эвмены подкапываются. Ан нет. Или Аминтор за Антипатром присматривал? Но это по-моему не эффективно, в Азии он был бы куда полезнее.
2 - папа был вовсе не Аминтор (это можно списать на счет переписчика/переводчика Арриана, заменившего македонского Аминту греческим Аминтором, но тут е сложность: замена была произведена дважды: в "Анабасисе" и в "Индике"... маловероятно, но вдруг))) и в таком раскладе у нас имеется весьма подходящий Аминта - тот самый, что отправился вместе с Парменионом и Атталом в Азию в качестве одного из трех командиров македонского контингента.
А еще по поводу Гефестиона и его родственников мну мучают смутные сомнения такого плана - НЕКТО, после смерти хилиарха и АФ, огреб просто-таки значительнейшее, миллиардное состояние - в качестве наследника ГА... Гражданское право никто не отменял даже после смерти царя. Так вот, на фоне возвышения диадохов не появляется ни одного нового, необъяснимо возвысившегося за счет наследства лица. Косвенно из этого вытекает, что кто-то из диадохов и был ближайшей родней Гефестиона. Я могу подумать и на Антигона, и на Антипатра, и на Селевка...
Версия насчет Аминты мне тоже не нравится - тут ведь явно выпендреж, ошибки могут быть в другую сторону - немудрено назвать Аминтой Аминтора, если все кругом Аминты, но вот наоборот - ошибка переписчика невозможна. Даже принцип есть тех, кто старые тексты расшифровывает: из двух вариантов хроник или летописей истинным считается то, что менее очевидно.
Насчет наследства - да, наследником, по идее, мог быть только Аминтор, но если он к этому времени умер - Гефестион, по идее, мог и завещание составить, и все оставить Александру в фонд развития.
У Афинея упоминается дико богатый македонец, внук Протея - который устраивает офигенный пир на весь мир всем на удивление. Т.е. трофеи и деньги семье перешли, а вот политическое влияние нулевое. И так, наверно, бывало.
волчок в тумане, бывало, бывало ))) разве что масштаб несопоставим - наследство наварха, погибшего под Тиром. И наследство Александрова соправителя.
А собаку, которая играла с Александром, ты не с Гуги списывал?
А про картины, краски и художников много есть у Плиния-старшего "Об искусстве", толстенный такой трактат, примечаний еще впятеро больше, чем текста. Я только переделывал для своих надобностей и себя по рукам колотил, чтобы не слишком этим увлекаться. Еще что-нибудь, может, вставлю, когда Аристотель приедет. Про глину или про краски.