Я не червонец, чтоб быть любезен всем
Вот за одни сутки сделал работу целого месяца, если бы я так каждый день работал, то за месяц по толстенному роману бы писал, но нимагу, голова распухла, нипайму што со мной. Даже музычку нет сил подобрать.
Кусок здоровенный, так что я его на две части разделю.

Первый месяц нас не выпускали из дворца, жизнь проходила в снах о доме и ночных слезах - кулак в рот, чтобы не шуметь, и сопли, размазанные по подушке, а днем просто задираешь голову повыше, и тогда слезы закатываются назад, под веки. Нас обещали пустить на волю, когда выдрессируют по-дворцовому, и тогда мы во всей красе явим себя городу и миру и умиленным родным. Прежде всего отобрали домашнюю и выдали казенную одежду - жесткую, нестиранную, некрашенную: грубый полотняный хитониск и короткий шерстяной плащ, так что мы сверкали голыми бедрами всем на радость. Сложные прически, которые всем накрутили дома, к вечеру растрепались, и наутро все выглядели лохматыми дикарями, у которых в колтуне вороны гнёзда вьют. Больше некому было завивать и закалывать нам волосы - я хоть гребешок сохранил и держал у сердца, остервенело расчесывался в свободную минуту, чтобы чужих вшей не нахватать. От нас ждали, что как мисты, участники таинств, мы отречемся от прежнего мира с домашним баловством, сладким сном и медовыми пирожками, чтобы стать частью жизни новой, дворцовой, заготовками для будущих царских этеров, героев и властителей.
Домашние наряды сложили в сундуки до лучших времен. Слуги их пересчитывали каждую неделю и сразу же обнаружилось, что пара дорогих гиматиев и новеньких сандалий исчезли невесть куда. Под вопли обокраденных илархи прошли, бесцеремонно перетряхивая вещи и тюфяки всех, пристально смотрели каждому в лицо, словно клеймя вора раскаленным взглядом. Я, холодея от оскорбления, хватался за рукоять ножа, но илархам мой гнев был как писк комариный, они из таких щенков десятилетиями выковывали нерушимый строй фаланги и единый организм конницы. Тогда я, подумав в другую сторону, ужаснулся мысли, что кто-то из моих нынешних товарищей, равных мне по рождению и воспитанию, - вор.
Ничего не найдя, илархи пригрозили, что дело все равно раскроется, и любого, уличенного в воровстве у своих, высекут, как раба, и с позором выставят из дворца. Через пару дней пропавшие вещи без особого шума вернули хозяевам, а воров будто бы и не нашли. Никто не верил: «Наверно, эти крысы из влиятельных семей, вот их тронуть и не решаются». Каждый представлял, что его-то за такое вколотили бы в грязь, и долго кричали, негодуя, как отвратительны им воры и те, кто их покрывает. Смешно было вспомнить об этом через пару месяцев, когда все привыкли, что без присмотра вещи оставлять нельзя, и самому надо хватать-не зевать, если что хорошее без присмотра валяется, а таскать еду и выпивку с кухни и из царских погребов стало молодечеством и благодеянием, если поделишься сворованным с голодными друзьями.
Я читал Тиртея и Архилоха, слушал рассказы о битвах и набегах, и готовился к самым разным вещам, но не к тому, что мне придется всю оставшуюся жизнь спать в загонах для людей, где кислая отрыжка да храп, вонь да блохи, где все сопят, портят воздух и чешутся, как шелудивые свиньи, и повернуться нельзя, чтобы не натолкнуться на чужие заскорузлые ступни или выставленный зад. И до сих пор так живу и до сих пор не привыкну - наверно потому, что слишком хорошо помню гулкое пространство родного дома и чашу звездного неба над горами, где я чувствовал себя центром пустынного мироздания.
В окно лился лунный свет, такой яркий, что не верилось, будто это все наяву. Я остервенело ворочался на лежаке, пытаясь укрыться от синеватого и будоражащего света. Справа от меня спал откромленный на желудях кабанчик из Тимфаи, обе его щеки свешивались на одну сторону, в животе что-то шумно варилось, булькая, и вдруг что-то треснуло и поплыла волна вони. Я вскочил, зажимая нос. «Да чтоб вы все сдохли!»
Жизнь невыносима. Я стоял один надо всеми в лунном свете, голый и несчастный. В царстве Аида, должно быть, такой свет будет литься над Летой и Коцитом, ледяной и мертвый. Моя тень казалась более четкой и плотной, чем я сам. Ну да, я здесь никто, невидимка, которого в упор не видят, безгласный и безымянный, «ты, как там тебя». О, когда-нибудь они меня узнают и услышат, я их носом ткну в мои желания и веления, и пусть попробуют. Я выцарапал свое имя на оконной раме, это меня немного утешило.
«Перерезать бы их всех, - мечтал я, считая туши, которые я предпочел бы видеть на крюках в мясной лавке. - Утром придут, а тут все дохлые в крови плавают, кишки по полу размотаны, один я сплю себе, улыбаюсь…»
Соседа по кровати я скатил с постели, как бревно, и лег пошире. Брякнувшись на пол, он хрюкнул, заворочался и встал на четвереньки. Я притворился спящим. Он снова полез на ложе с еле слышными ругательствами, осторожно отодвигая мои руки и ноги. Я схватил его за горло и внятно сказал в перепуганные глаза: «Захрапишь – придушу». После этого немного помучился, но все же заснул.
Мальчишки слишком быстро растут, это также муторно, как и болеть. Слишком быстрый рост и мучительная острота восприятия за день изматывали так, что ночью я падал на постель, как свинец в воду.
Дворец стоял в низине и по утрам был полон тумана; сны проплывали мимо, как рыбы, скорее противные, чем сладостные, немо коснутся боком, плеснут хвостом, пустят пяток пузырей и исчезнут в мутной воде. Трудно было просыпаться - как утопленнику всплывать со дна морского. Я поднимался с противной слабостью в теле, дурманом в голове, легким отвращением к себе и тяжелым к жизни. Вставали до света. Чадил фитилек в прогорклом масле. Спросонья на людей смотреть страшно: помятые, опухшие, отупелые со сна лица даже не человечьи, а звериные, обиженные на всех, готовые окрыситься на каждого, кто подвернется.
Пришли холода. Ледяная вода из запотевшей гидрии застревала в горле, как свинец. Тепло, накопленное ночью таяло, исходило паром изо рта. С утра меня дико раздражало все, особенно эти сопящие во сне и портящие воздух мальчишки. Рассветы я всегда ненавидел, с детства жаловался, стонал, отказывался умываться застывшей за ночь водой и до сих пор не выношу, как режет глаза утренний свет и как колотит дрожь…
Толкаясь и сопя, всей кучей бросались в конюшню разбирать коней, дрались в очереди за похлебкой на обед или за ячменными лепешками на завтрак, а я высокомерно стоял в сторонке, презрительно поднимая брови. Ели жадно, как волки - это было мне отвратительно. К общему котлу я подходил позже всех, так что оставалось только мизинцем огрызки ворошить. Прознав об этом, отец посылал ко мне Нота с домашней едой, как узнику в тюрьме, и тот с полудня печально ждал меня у ворот, прижимая к животу узелок с лепешками и сыром. Иногда куски на мою долю хватал Афиней. Я всё твердил, что сам по себе, но без Афинея моя жизнь была бы куда тяжелее. Заносчивых одиночек никто не любит – навалились бы всем скопом и сжевали.
Так темно весь день от низких туч, что и не замечаешь, как утро переходит в вечер. После занятий я, не глядя, расталкивал парней у жаровни, освобождая себе место, и ругал на все лады этот клоповник. А ночью, когда ложились спать, от мокрых, согревающихся в тепле тел вонь шла такая, что я думал - лучше на холоде сдохнуть. Хотя удивительно, как быстро принюхиваешься ко всем этим казарменным запахам, сам ими пропитываешься и перестаешь замечать…
Поначалу, конечно, трудно было. Тайная жуть одинокого человека в толпе: словно столкнули в ров с дикими зверьми, и отгрызайся, как хочешь, а то сам пойдешь на корм. Я вставал с постели с таким чувством, словно на смертный бой собираюсь, сжимал кулаки так, что от ногтей кровавые лунки на ладонях оставались.
«Держись царевича», - последнее, что сказал мне отец, поцелуем в лоб благословляя на новую жизнь. Где же я его возьму, папочка? Прошлое прошло, а будущее пренебрежительно скользнуло по мне карими глазами и сделало вид, что не узнало. Опустошенность и свобода, как на вершине горы – дорога кончилась, а я остался, вокруг пустота и некуда идти. А держаться - разве что за воздух? Очень это поможет, когда в пропасть сорвешься.
У меня была жажда совершенства, а мир был несовершенен, кроме деревьев, гор, закатов, лошадей. Люди все портили, везде были следы их грязных, неумелых, жадных рук. Жажда совершенства влекла меня к Александру, я искал то, что было в нем одном.
Днем казарма сотрясалась от хохота, перебранок, прыжков, ударов, визга, ругани и непристойных звуков, которые считались отменной шуткой. С упоением и знанием дела говорили о жратве и неумело врали о бабах. С треском роняли на пол миски, били чашки о головы, все драли глотки, пытаясь перекричать друг друга. Проигрывая в кости или бабки, разражались дикой бранью, словно родную мать на кон поставили и проиграли. Иногда от этого шума впору было головой о стену колотиться. Я привык к хорошим книгам, свободным разговорам с отцом, вдохновенным монологам Аксионика и Анаксарха, а теперь я с тоской чувствовал, что тупею в окружении вахлаков, которые находят смешным громкое рыгание и испусканье газов. Священной обязанностью оруженосцев было беситься до истощения сил - так отыгрывались за немое послушание во время занятий.
Нынешние оруженосцы Александра такие же: угрюмые, нечистоплотные, воняют, как хорьки. Не понимаю, кто может находить их привлекательными? Здесь, в чужих краях, им, наверно, еще труднее, чем нам было в Македонии, и у Александра, пожалуй, характер тяжелей, чем у Филиппа, но зачем же быть такими злющими и грубыми? В знак того, что они мужчины и македонцы? Наглая жадная свора! Мальчишки приехали делить трофеи чужих побед и пинать побежденных не ими, и им не нравится, что от них требуют службы и уважения.
Учителя рассказывали, что аисты перед отлетом в Египет, пронзают клювами слабых, тех, кто все равно не сможет долететь до нильских благословенных берегов. И дома всех одному учили: злобность – признак породы; не будь слишком сладким, а то каждый захочет съесть; мужчина должен рваться к власти, круша ребра и черепа соперников. Закипали внезапно. Только что болтали по-дружески, и вдруг - словно Ата, богиня раздора, открывала багровые глаза - лица искажались, голоса срывались на визг. Вскакивали с пола на трясущихся ногах, напрягали мышцы, выпячивали груди, готовясь к нападению. Я отчетливо чуял страх и слезы в набычившихся, красных и злых лицах, никого не боялся и бил первым.
И через месяц общей службы я не трудился запоминать их имена и прозвища, знал десяток из пятидесяти, а с некоторыми ни разу не разговаривал. С какой стати? Сами они ко мне тоже не решались обращаться. Я тогда был хмурый парень, держался вызывающе, не выпускал ножа из рук, один пёр на толпу: «Расступись, толстомясые», - и смотрел по-волчьи, без злобы, с одним радостным предвкушением, как стану мясо рвать да кости обгладывать. И ведь производило впечатление. Мальчишки не понимали, с чего это я в одиночку такой смелый против стаи. Вдруг я не просто так обнаглел, а право имею? И только визгливо огрызались, когда я расталкивал их пинками. А если бы я смиренно опускал глаза, меня бы загнали в хлев к кротким копытным тварям жевать травку и таскать вьюки.
Люди охотно принимают ту цену, которую ты сам себе выставишь, если только она не выглядит уж совсем смехотворно завышенной. Особенно их впечатляло, что сам царь охотно со мной беседовал, я отвечал ему свободно и бойко, смеялся вместе с ним. Другие-то парились, потели, багровели, ни «бе» ни «ме» выговорить не могли – это у Филиппа сразу отбивало охоту к разговору.
Вдруг вспомнил стычку с Алкетой в те времена. Я разбил костяшки пальцев о его зубы, на его лопнувших губах надувались кровавые пузыри при каждом слове. Его жалобы и угрозы я пропускал мимо ушей, слегка беспокоился только о том, не обидится ли за брата Пердикка и не воспалятся ли ссадины у меня на руках.
- Не надо было тебе лезть ко мне, - ласково укорял я Алкету. - Со мной так не говорят. Я не позволяю.
- Ишь, привередливый какой, - захлебываясь кровавыми соплями, возмущался Алкета. - Да ты кто, царевич, что ли?
- Я тот, кто тебе язык вырвет, если мне не понравится, как ты на меня посмотрел.
Еще пару раз пришлось ему вломить, прежде чем до него дошло, что лучше принять очевидное и сохранить зубы во рту. Сейчас ничего не изменилось. Просто «не воруй» до Алкеты не доходит, надо чтобы кровью умылся. Теперь его Пердикка по-братски учит.
Мальчишки были самые неуживчивые, заносчивые и строптивые, из разных областей, у иных такая каша во рту, не сообразишь, что на одном языке разговаривают. Старшие братья передавали младшим множество дворцовых дурацких обычаев и обрядов. Ревнители традиций находили глубокий мистический смысл в том, чтобы спереть у спящего новичка одежду и обувь и развесить их на дубе напротив парадного входа во дворец. Поутру лезешь, дрожа от рассветного холода, голый, как червяк под взглядами сперва зевающих, а потом все более заинтересованных стражников и торговок, которые затемно принесли овощи на царскую кухню. Ухватишься за свой узлом связанный хитониск и плевать, что со всех сторон тебя обстреливают из рогаток всякой дрянью. А если успел кому-то насолить, то получишь не гнилым яблоком, а камнем в зубы. И ладно бы один раз пришлось позориться, но ведь таких обрядов и посвящений насочиняли с дюжину. Старшие приятели мне сочувствовали, но в один голос советовали смириться, потому что все следовали обычаям с религиозным трепетом и с пылом неофитов карали святотатцев.
Новичков разводили разными способами. Спрашивали мимоходом: «А ты уже получил разрешение переспать с сестрой иларха? Нет? Ты что! А как ты обходиться собираешься? У нас здесь одна баба на всех, к ней очередь на месяц. Беги скорей к Мнесарху, скажи, мол, запиши меня, учитель, в общий список желающих перепихнуться с Эвадной»…
А я пару балбесов к царю посылал за дозволением пользоваться дворцовым нужником: «Без разрешенья? С ума сошел! Тут тебе не скотный двор. Знаешь, какой штраф с Протея в прошлом году содрали, когда он разрешение не продлил?»… Некоторые были так сбиты с толку, что и впрямь рискнули сунуться с этим к царю. Филипп в ответ, сурово сдвинув брови, отослал их к иларху: «Сперва следует принести торжественную клятву у Приапа, что будете блюсти чистоту в нужнике и не брызгать на пол, а уж потом, со свидетельством, что глистов нет, к Антипатру»! Филипп обожал дурачества, в отличие от илархов и Антипатра.
Труднее всего приходилось иллирийским и фракийским князькам, из которых Филипп воспитывал друзей Македонии и настоящих эллинов, а заодно держал заложниками. Наших оруженосцев до колик смешило малейшее отличие в обычаях: «Представь, они коровье молоко пьют вместо козьего!» - «Вали гадов!» Меня же смертельно угнетало единообразие в людях, и варвары нравились только за то, что они отличались от привычного. Мне нравились татуировки знатных фракийцев, то, что иллирийцы заплетали косы и украшали их перьями, что они носили ожерелья из волчьих клыков и лисьи хвосты на шапках. Сейчас меня обвиняют, что я слишком люблю варваров – наплевать, меня всегда к ним тянуло, хотя теперь я знаю, как поверхностны и ничтожны эти видимые отличия. Какая радость в том, что на кто-то носит звериную шкуру, кольцо в носу, синюю бороду и волосьё до задницы? Раздеть его и побрить, и получится такой же голый урод, как и все остальные.
В ту пору я особенно сдружился с иллирийцем Агроном. Я остро чуял запах его отчаяния и одиночества. Иллирийцы считали, что на восток, то есть прямо к нам, в Македонию, уходят души плохих покойников и с воем блуждают в наших лесах и горах. Пелла для него была как для нас летейские поля асфоделей. Когда беднягу Агрона отправляли к нам заложником, его мать выла по нему, как по мертвому. Весь увешанный оберегами, с взглядом диким и робким, он был сущий разбойник из леса и, несмотря на чудной вид и бредовые мысли, был отличным товарищем.
Агрон ложился в постель, проделав десяток странных ритуалов, укладывая под матрас пучки трав и кривые корешки, встряхивал одеяло с монотонными заклинаньями, и воду пил только после жалобных молитв - иллирийцы считали, что у нас в речках и колодцах вода ядовитая, и только македонцам, проклятым демонам, не приносит вреда.
Я знал по-иллирийски несколько фраз и это производило на него поразительное действие, он смотрел на меня завороженно, открыв рот и молитвенно сложив руки. Ночью ему снились кошмары, он просыпался к криком, размахивал руками, словно отбиваясь от кого-то, и потом долго стучал зубами, сидя на кровати. Меня это почему-то трогало, я успокаивал его, а он быстро бормотал по-иллирийски, судорожно всхлипывая, и стискивал мою руку, но я терпел. Он боялся спать, он считал, что еще дома его прокляла колдунья, отдав во власть ночным чудовищам, поэтому спал он днем, забившись в щель потемнее, а я иногда прикрывал его.
Пару раз я выступил на его стороне в драке, и он произнёс торжественную клятву в вечной дружбе, хватая меня за руки, и целовал нож. Его стоило защищать, он и сам дрался бесстрашно и люто, как кабан в собачьей своре. Не могу передать, как он порой раздражал меня своей ревнивой преданностью, но он был мой иллириец и я не давал его в обиду. Мне нравилось его простодушие, чутьё, которым он безошибочно угадывал ложь и угрозу, дрёмная мечтательность и как в один миг он переходил от сна к бодрствованию, от страха к покою, от радости к грусти. Еще меня притягивала к нему невысказанная тайная мысль, что он был среди тех, кто в горах напал на наше пастбище, что мы с ним уже встречались в темноте, в которой летали дротики и смерть, где клубились крики ярости и боли, но взгляд не проникал.
Я прикинул, что ничем не хуже других, а то и получше. Половина мальчишек - чурбаны неструганные, по другим было видно, что кто-то их воспитывал, а не со свиньями в загоне росли, но все равно – кто корявый, кто мозгляк, кто рябой, кто кривоногий, только человек десять из пятидесяти на вид были неплохи. А меня застенчивость не мучила; я знал, что румянец мне идет и умел опускать и вскидывать ресницы так, что взрослые мужи забывали, что хотели сказать. Со служанками во дворце болтал и смеялся запросто, легко находил ласковые слова, а товарищи мои пыхтели, прели, краснели и, набравшись духу, могли только по заднице девочку хлопнуть со всей дури, за что и получали в ответ по морде от души.
Мечты о кровяных колбасках с чесноком будоражили воображение вечно голодных мальчишек посильнее, чем тугие задницы дворцовых служанок, тем не менее среди оруженосцев шел постоянный обмен непристойностями, жеребячий смех. Даже Леоннат, который ночами пропадал у своего «козлика» и то вздыхал: «Я люблю большие сиськи». Ночью старательно дрочили под одеялом, а один, особо настойчивый, - и средь бела дня, не скрываясь, упорно, с остановившимся стеклянным взглядом. Его потом отослали назад в родную Линкестиду.
По молчаливому сговору с Афинеем мы преувеличили раз в десять свои подвиги в горах, свидетельствуя друг за друга. Сообразительный Афиней с лёта подхватывал мои идеи и придавал им достоверность своим уверенным спокойствием. Все врали про баб, но нам верили и смертельно завидовали. Это было первое дело и ставило нас над всеми.
Мне не хотелось признавать утомительную серьезность этого мира и я много шутил, точил зубы о всех подряд. «Дал бы тебе в ухо!» - подносил ко мне кулак Мнесарх и опускал руку со вздохом сожаления. «Речистый,» - неодобрительно бормотал Скилак и начинал придираться на занятиях – ничем другим они мне повредить не могли. Мы все были балованными барчуками, и наказывать нас имел право один царь.
С одной стороны, мальчишек все шпыняли с высоты своего возраста, с другой – когда мы вырастем, то, возможно, станем командовать этими ветеранами, на которых сейчас смотрели снизу вверх. Наглые подростки порой не стеснялись напоминать и о том, какое высокое положение занимают наши отцы, дядья и братья. Впрочем, служба и учение от этого легче не становились. На жалобы сыновей отцы отвечали затрещиной, и советовали илархам драть их отпрысков покрепче. Даже мой добрый папочка в ответ на мое нытье по поводу подъемов до света и тупых уродов, с которыми приходится иметь дело, только пожимал плечами и говорил, что жизнь не мед и не малина, надо терпеть.
Сейчас бы я поостерегся лезть к взрослым и совсем недобрым людям со своими шутками, притязаньями, розыгрышами, обманами, насмешками, а тогда встряхивал головой, как норовистый конёк: «Пропади все пропадом, а все же я сделаю так, как мне хочется».
Бешеный нрав мой как раз в это время выработался, и разговоры о том, что я не в своем уме – тоже оттуда. Если казалось, что противник слишком силен, я не отказывался от драки, а просто выманивал изнутри зверя, выпускал наружу всё темное, смутное, сумасшедшее. На губы сама собой выползала неприятная усмешка, ноздри раздувались, чуя кровь, – и мне все равно было, своя она или чужая.
Мрачное это было местечко, неуютное, и холодно, и голодно до зубного скрежета, и жестко, и морды вокруг мрачные, со сцепленными челюстями. Улыбки мог себе позволить только тот, кто чувствовал себя уверенно, навешав большинству. Во дворце водились, конечно, и хищники покрупнее этой крысиной стаи, и меня к ним тянуло - к волкам, не к крысам.
«Самый умный, да? Самый борзый?» - шипел Аттал-тимфаец. Ему очень хотелось бы, чтобы я получил по заслугам, тогда его шатающееся мироздание вновь обрело бы опору: будь, как все, не высовывайся, не дерзи старшим, молчи, коли не спрашивают, и все такое. В семье его вечно пинали дюжина молодых дядьев и старших братьев, и он не понимал, как это можно свое мнение иметь. С чего-то он сразу решил, что мы с ним наравных, и ревниво следил, чтобы я себе позволял не больше, чем он себе. А я сразу пошел в отрыв.
Лицом и фигурой Аттал напоминал Александра, издалека даже, пожалуй, и спутаешь, потому я к нему сначала и по-дружески приткнулся. Мне дня хватило его раскусить – глуп да завистлив, на что он мне сдался? В службе и учении он был утомительно усерден, непонятлив и неловок, илархов он раздражал больше, чем я со своими насмешками. В военном деле я был из лучших, особо и не придирешься, да и в разговоре находчивый – нашим илархам Мнесарху и Скилаку не хотелось со мной связываться. Аттал же готов был терпеть, что его чмырят, но то, что мне многое с рук сходит, его бесило неимоверно.
Понемногу жизнь налаживалась. В самозабвенных драках и состязаньях, кто быстрее шею свернёт, определились самые сильные и решительные. Каждый ломал, унижал, заставлял служить себе тех, кто слабее. А тем оставалось подчиняться, терпеть или искать сильного покровителя. Так всем было проще. Первоначальное напряжение отпустило.
Когда я осмотрелся, оказалось, что не так-то много у меня соперников. Кассандр и Никанор окружили себя прихлебателями и грызлись за власть. Мы с Афинеем собирали вокруг себя земляков-орестийцев и независимых, и смотрели на их грызню со стороны. Нашими союзниками можно было считать Протея и Леонната, которым подчиняться никому не хотелось, но и неохота было драться за себя в одиночку. Я вступался только за своих и когда мне кто-то нравился и спокойно смотрел, как били презираемых. Они не заслуживали жалости - жертвой быть также позорно, как палачом.
Среди орестийцев я считался за главного и говорил за всех. Может и были среди них сильнее и честолюбивее меня, но в новом для них дворцовом мире я разбирался лучше, поэтому меня то и дело просили объяснить, заступиться, решить какие-то вопросы со взрослыми. «Эй, Гефестион, я опять в баню дорогу забыл. Я помню, что поворот направо после статуи Орфея, но какой из них Орфей? Опа, а я думал, что это Ариадна. Красивая, чо...» Ладно, мне было не в тягость.
Странно, к моим притязаниям и взбрыкиваниям мальчишки привыкли куда быстрее, чем я к ним. Неожиданно оказалось, что все знают меня по имени, смотрят дружелюбно и с уважением, так что и мне стало ни к чему вести себя так, словно я свалился в овраг, полный гадюк.
Предыдущие главки по тэгу "Новая книжка" (Не такая уж она уже и новая)
Кусок здоровенный, так что я его на две части разделю.

* * * * * * * * *
Первый месяц нас не выпускали из дворца, жизнь проходила в снах о доме и ночных слезах - кулак в рот, чтобы не шуметь, и сопли, размазанные по подушке, а днем просто задираешь голову повыше, и тогда слезы закатываются назад, под веки. Нас обещали пустить на волю, когда выдрессируют по-дворцовому, и тогда мы во всей красе явим себя городу и миру и умиленным родным. Прежде всего отобрали домашнюю и выдали казенную одежду - жесткую, нестиранную, некрашенную: грубый полотняный хитониск и короткий шерстяной плащ, так что мы сверкали голыми бедрами всем на радость. Сложные прически, которые всем накрутили дома, к вечеру растрепались, и наутро все выглядели лохматыми дикарями, у которых в колтуне вороны гнёзда вьют. Больше некому было завивать и закалывать нам волосы - я хоть гребешок сохранил и держал у сердца, остервенело расчесывался в свободную минуту, чтобы чужих вшей не нахватать. От нас ждали, что как мисты, участники таинств, мы отречемся от прежнего мира с домашним баловством, сладким сном и медовыми пирожками, чтобы стать частью жизни новой, дворцовой, заготовками для будущих царских этеров, героев и властителей.
Домашние наряды сложили в сундуки до лучших времен. Слуги их пересчитывали каждую неделю и сразу же обнаружилось, что пара дорогих гиматиев и новеньких сандалий исчезли невесть куда. Под вопли обокраденных илархи прошли, бесцеремонно перетряхивая вещи и тюфяки всех, пристально смотрели каждому в лицо, словно клеймя вора раскаленным взглядом. Я, холодея от оскорбления, хватался за рукоять ножа, но илархам мой гнев был как писк комариный, они из таких щенков десятилетиями выковывали нерушимый строй фаланги и единый организм конницы. Тогда я, подумав в другую сторону, ужаснулся мысли, что кто-то из моих нынешних товарищей, равных мне по рождению и воспитанию, - вор.
Ничего не найдя, илархи пригрозили, что дело все равно раскроется, и любого, уличенного в воровстве у своих, высекут, как раба, и с позором выставят из дворца. Через пару дней пропавшие вещи без особого шума вернули хозяевам, а воров будто бы и не нашли. Никто не верил: «Наверно, эти крысы из влиятельных семей, вот их тронуть и не решаются». Каждый представлял, что его-то за такое вколотили бы в грязь, и долго кричали, негодуя, как отвратительны им воры и те, кто их покрывает. Смешно было вспомнить об этом через пару месяцев, когда все привыкли, что без присмотра вещи оставлять нельзя, и самому надо хватать-не зевать, если что хорошее без присмотра валяется, а таскать еду и выпивку с кухни и из царских погребов стало молодечеством и благодеянием, если поделишься сворованным с голодными друзьями.
Я читал Тиртея и Архилоха, слушал рассказы о битвах и набегах, и готовился к самым разным вещам, но не к тому, что мне придется всю оставшуюся жизнь спать в загонах для людей, где кислая отрыжка да храп, вонь да блохи, где все сопят, портят воздух и чешутся, как шелудивые свиньи, и повернуться нельзя, чтобы не натолкнуться на чужие заскорузлые ступни или выставленный зад. И до сих пор так живу и до сих пор не привыкну - наверно потому, что слишком хорошо помню гулкое пространство родного дома и чашу звездного неба над горами, где я чувствовал себя центром пустынного мироздания.
В окно лился лунный свет, такой яркий, что не верилось, будто это все наяву. Я остервенело ворочался на лежаке, пытаясь укрыться от синеватого и будоражащего света. Справа от меня спал откромленный на желудях кабанчик из Тимфаи, обе его щеки свешивались на одну сторону, в животе что-то шумно варилось, булькая, и вдруг что-то треснуло и поплыла волна вони. Я вскочил, зажимая нос. «Да чтоб вы все сдохли!»
Жизнь невыносима. Я стоял один надо всеми в лунном свете, голый и несчастный. В царстве Аида, должно быть, такой свет будет литься над Летой и Коцитом, ледяной и мертвый. Моя тень казалась более четкой и плотной, чем я сам. Ну да, я здесь никто, невидимка, которого в упор не видят, безгласный и безымянный, «ты, как там тебя». О, когда-нибудь они меня узнают и услышат, я их носом ткну в мои желания и веления, и пусть попробуют. Я выцарапал свое имя на оконной раме, это меня немного утешило.
«Перерезать бы их всех, - мечтал я, считая туши, которые я предпочел бы видеть на крюках в мясной лавке. - Утром придут, а тут все дохлые в крови плавают, кишки по полу размотаны, один я сплю себе, улыбаюсь…»
Соседа по кровати я скатил с постели, как бревно, и лег пошире. Брякнувшись на пол, он хрюкнул, заворочался и встал на четвереньки. Я притворился спящим. Он снова полез на ложе с еле слышными ругательствами, осторожно отодвигая мои руки и ноги. Я схватил его за горло и внятно сказал в перепуганные глаза: «Захрапишь – придушу». После этого немного помучился, но все же заснул.
* * * * * * * * *
Мальчишки слишком быстро растут, это также муторно, как и болеть. Слишком быстрый рост и мучительная острота восприятия за день изматывали так, что ночью я падал на постель, как свинец в воду.
Дворец стоял в низине и по утрам был полон тумана; сны проплывали мимо, как рыбы, скорее противные, чем сладостные, немо коснутся боком, плеснут хвостом, пустят пяток пузырей и исчезнут в мутной воде. Трудно было просыпаться - как утопленнику всплывать со дна морского. Я поднимался с противной слабостью в теле, дурманом в голове, легким отвращением к себе и тяжелым к жизни. Вставали до света. Чадил фитилек в прогорклом масле. Спросонья на людей смотреть страшно: помятые, опухшие, отупелые со сна лица даже не человечьи, а звериные, обиженные на всех, готовые окрыситься на каждого, кто подвернется.
Пришли холода. Ледяная вода из запотевшей гидрии застревала в горле, как свинец. Тепло, накопленное ночью таяло, исходило паром изо рта. С утра меня дико раздражало все, особенно эти сопящие во сне и портящие воздух мальчишки. Рассветы я всегда ненавидел, с детства жаловался, стонал, отказывался умываться застывшей за ночь водой и до сих пор не выношу, как режет глаза утренний свет и как колотит дрожь…
Толкаясь и сопя, всей кучей бросались в конюшню разбирать коней, дрались в очереди за похлебкой на обед или за ячменными лепешками на завтрак, а я высокомерно стоял в сторонке, презрительно поднимая брови. Ели жадно, как волки - это было мне отвратительно. К общему котлу я подходил позже всех, так что оставалось только мизинцем огрызки ворошить. Прознав об этом, отец посылал ко мне Нота с домашней едой, как узнику в тюрьме, и тот с полудня печально ждал меня у ворот, прижимая к животу узелок с лепешками и сыром. Иногда куски на мою долю хватал Афиней. Я всё твердил, что сам по себе, но без Афинея моя жизнь была бы куда тяжелее. Заносчивых одиночек никто не любит – навалились бы всем скопом и сжевали.
Так темно весь день от низких туч, что и не замечаешь, как утро переходит в вечер. После занятий я, не глядя, расталкивал парней у жаровни, освобождая себе место, и ругал на все лады этот клоповник. А ночью, когда ложились спать, от мокрых, согревающихся в тепле тел вонь шла такая, что я думал - лучше на холоде сдохнуть. Хотя удивительно, как быстро принюхиваешься ко всем этим казарменным запахам, сам ими пропитываешься и перестаешь замечать…
Поначалу, конечно, трудно было. Тайная жуть одинокого человека в толпе: словно столкнули в ров с дикими зверьми, и отгрызайся, как хочешь, а то сам пойдешь на корм. Я вставал с постели с таким чувством, словно на смертный бой собираюсь, сжимал кулаки так, что от ногтей кровавые лунки на ладонях оставались.
«Держись царевича», - последнее, что сказал мне отец, поцелуем в лоб благословляя на новую жизнь. Где же я его возьму, папочка? Прошлое прошло, а будущее пренебрежительно скользнуло по мне карими глазами и сделало вид, что не узнало. Опустошенность и свобода, как на вершине горы – дорога кончилась, а я остался, вокруг пустота и некуда идти. А держаться - разве что за воздух? Очень это поможет, когда в пропасть сорвешься.
У меня была жажда совершенства, а мир был несовершенен, кроме деревьев, гор, закатов, лошадей. Люди все портили, везде были следы их грязных, неумелых, жадных рук. Жажда совершенства влекла меня к Александру, я искал то, что было в нем одном.
Днем казарма сотрясалась от хохота, перебранок, прыжков, ударов, визга, ругани и непристойных звуков, которые считались отменной шуткой. С упоением и знанием дела говорили о жратве и неумело врали о бабах. С треском роняли на пол миски, били чашки о головы, все драли глотки, пытаясь перекричать друг друга. Проигрывая в кости или бабки, разражались дикой бранью, словно родную мать на кон поставили и проиграли. Иногда от этого шума впору было головой о стену колотиться. Я привык к хорошим книгам, свободным разговорам с отцом, вдохновенным монологам Аксионика и Анаксарха, а теперь я с тоской чувствовал, что тупею в окружении вахлаков, которые находят смешным громкое рыгание и испусканье газов. Священной обязанностью оруженосцев было беситься до истощения сил - так отыгрывались за немое послушание во время занятий.
Нынешние оруженосцы Александра такие же: угрюмые, нечистоплотные, воняют, как хорьки. Не понимаю, кто может находить их привлекательными? Здесь, в чужих краях, им, наверно, еще труднее, чем нам было в Македонии, и у Александра, пожалуй, характер тяжелей, чем у Филиппа, но зачем же быть такими злющими и грубыми? В знак того, что они мужчины и македонцы? Наглая жадная свора! Мальчишки приехали делить трофеи чужих побед и пинать побежденных не ими, и им не нравится, что от них требуют службы и уважения.
Учителя рассказывали, что аисты перед отлетом в Египет, пронзают клювами слабых, тех, кто все равно не сможет долететь до нильских благословенных берегов. И дома всех одному учили: злобность – признак породы; не будь слишком сладким, а то каждый захочет съесть; мужчина должен рваться к власти, круша ребра и черепа соперников. Закипали внезапно. Только что болтали по-дружески, и вдруг - словно Ата, богиня раздора, открывала багровые глаза - лица искажались, голоса срывались на визг. Вскакивали с пола на трясущихся ногах, напрягали мышцы, выпячивали груди, готовясь к нападению. Я отчетливо чуял страх и слезы в набычившихся, красных и злых лицах, никого не боялся и бил первым.
И через месяц общей службы я не трудился запоминать их имена и прозвища, знал десяток из пятидесяти, а с некоторыми ни разу не разговаривал. С какой стати? Сами они ко мне тоже не решались обращаться. Я тогда был хмурый парень, держался вызывающе, не выпускал ножа из рук, один пёр на толпу: «Расступись, толстомясые», - и смотрел по-волчьи, без злобы, с одним радостным предвкушением, как стану мясо рвать да кости обгладывать. И ведь производило впечатление. Мальчишки не понимали, с чего это я в одиночку такой смелый против стаи. Вдруг я не просто так обнаглел, а право имею? И только визгливо огрызались, когда я расталкивал их пинками. А если бы я смиренно опускал глаза, меня бы загнали в хлев к кротким копытным тварям жевать травку и таскать вьюки.
Люди охотно принимают ту цену, которую ты сам себе выставишь, если только она не выглядит уж совсем смехотворно завышенной. Особенно их впечатляло, что сам царь охотно со мной беседовал, я отвечал ему свободно и бойко, смеялся вместе с ним. Другие-то парились, потели, багровели, ни «бе» ни «ме» выговорить не могли – это у Филиппа сразу отбивало охоту к разговору.
Вдруг вспомнил стычку с Алкетой в те времена. Я разбил костяшки пальцев о его зубы, на его лопнувших губах надувались кровавые пузыри при каждом слове. Его жалобы и угрозы я пропускал мимо ушей, слегка беспокоился только о том, не обидится ли за брата Пердикка и не воспалятся ли ссадины у меня на руках.
- Не надо было тебе лезть ко мне, - ласково укорял я Алкету. - Со мной так не говорят. Я не позволяю.
- Ишь, привередливый какой, - захлебываясь кровавыми соплями, возмущался Алкета. - Да ты кто, царевич, что ли?
- Я тот, кто тебе язык вырвет, если мне не понравится, как ты на меня посмотрел.
Еще пару раз пришлось ему вломить, прежде чем до него дошло, что лучше принять очевидное и сохранить зубы во рту. Сейчас ничего не изменилось. Просто «не воруй» до Алкеты не доходит, надо чтобы кровью умылся. Теперь его Пердикка по-братски учит.
* * * * * * * * *
Мальчишки были самые неуживчивые, заносчивые и строптивые, из разных областей, у иных такая каша во рту, не сообразишь, что на одном языке разговаривают. Старшие братья передавали младшим множество дворцовых дурацких обычаев и обрядов. Ревнители традиций находили глубокий мистический смысл в том, чтобы спереть у спящего новичка одежду и обувь и развесить их на дубе напротив парадного входа во дворец. Поутру лезешь, дрожа от рассветного холода, голый, как червяк под взглядами сперва зевающих, а потом все более заинтересованных стражников и торговок, которые затемно принесли овощи на царскую кухню. Ухватишься за свой узлом связанный хитониск и плевать, что со всех сторон тебя обстреливают из рогаток всякой дрянью. А если успел кому-то насолить, то получишь не гнилым яблоком, а камнем в зубы. И ладно бы один раз пришлось позориться, но ведь таких обрядов и посвящений насочиняли с дюжину. Старшие приятели мне сочувствовали, но в один голос советовали смириться, потому что все следовали обычаям с религиозным трепетом и с пылом неофитов карали святотатцев.
Новичков разводили разными способами. Спрашивали мимоходом: «А ты уже получил разрешение переспать с сестрой иларха? Нет? Ты что! А как ты обходиться собираешься? У нас здесь одна баба на всех, к ней очередь на месяц. Беги скорей к Мнесарху, скажи, мол, запиши меня, учитель, в общий список желающих перепихнуться с Эвадной»…
А я пару балбесов к царю посылал за дозволением пользоваться дворцовым нужником: «Без разрешенья? С ума сошел! Тут тебе не скотный двор. Знаешь, какой штраф с Протея в прошлом году содрали, когда он разрешение не продлил?»… Некоторые были так сбиты с толку, что и впрямь рискнули сунуться с этим к царю. Филипп в ответ, сурово сдвинув брови, отослал их к иларху: «Сперва следует принести торжественную клятву у Приапа, что будете блюсти чистоту в нужнике и не брызгать на пол, а уж потом, со свидетельством, что глистов нет, к Антипатру»! Филипп обожал дурачества, в отличие от илархов и Антипатра.
Труднее всего приходилось иллирийским и фракийским князькам, из которых Филипп воспитывал друзей Македонии и настоящих эллинов, а заодно держал заложниками. Наших оруженосцев до колик смешило малейшее отличие в обычаях: «Представь, они коровье молоко пьют вместо козьего!» - «Вали гадов!» Меня же смертельно угнетало единообразие в людях, и варвары нравились только за то, что они отличались от привычного. Мне нравились татуировки знатных фракийцев, то, что иллирийцы заплетали косы и украшали их перьями, что они носили ожерелья из волчьих клыков и лисьи хвосты на шапках. Сейчас меня обвиняют, что я слишком люблю варваров – наплевать, меня всегда к ним тянуло, хотя теперь я знаю, как поверхностны и ничтожны эти видимые отличия. Какая радость в том, что на кто-то носит звериную шкуру, кольцо в носу, синюю бороду и волосьё до задницы? Раздеть его и побрить, и получится такой же голый урод, как и все остальные.
В ту пору я особенно сдружился с иллирийцем Агроном. Я остро чуял запах его отчаяния и одиночества. Иллирийцы считали, что на восток, то есть прямо к нам, в Македонию, уходят души плохих покойников и с воем блуждают в наших лесах и горах. Пелла для него была как для нас летейские поля асфоделей. Когда беднягу Агрона отправляли к нам заложником, его мать выла по нему, как по мертвому. Весь увешанный оберегами, с взглядом диким и робким, он был сущий разбойник из леса и, несмотря на чудной вид и бредовые мысли, был отличным товарищем.
Агрон ложился в постель, проделав десяток странных ритуалов, укладывая под матрас пучки трав и кривые корешки, встряхивал одеяло с монотонными заклинаньями, и воду пил только после жалобных молитв - иллирийцы считали, что у нас в речках и колодцах вода ядовитая, и только македонцам, проклятым демонам, не приносит вреда.
Я знал по-иллирийски несколько фраз и это производило на него поразительное действие, он смотрел на меня завороженно, открыв рот и молитвенно сложив руки. Ночью ему снились кошмары, он просыпался к криком, размахивал руками, словно отбиваясь от кого-то, и потом долго стучал зубами, сидя на кровати. Меня это почему-то трогало, я успокаивал его, а он быстро бормотал по-иллирийски, судорожно всхлипывая, и стискивал мою руку, но я терпел. Он боялся спать, он считал, что еще дома его прокляла колдунья, отдав во власть ночным чудовищам, поэтому спал он днем, забившись в щель потемнее, а я иногда прикрывал его.
Пару раз я выступил на его стороне в драке, и он произнёс торжественную клятву в вечной дружбе, хватая меня за руки, и целовал нож. Его стоило защищать, он и сам дрался бесстрашно и люто, как кабан в собачьей своре. Не могу передать, как он порой раздражал меня своей ревнивой преданностью, но он был мой иллириец и я не давал его в обиду. Мне нравилось его простодушие, чутьё, которым он безошибочно угадывал ложь и угрозу, дрёмная мечтательность и как в один миг он переходил от сна к бодрствованию, от страха к покою, от радости к грусти. Еще меня притягивала к нему невысказанная тайная мысль, что он был среди тех, кто в горах напал на наше пастбище, что мы с ним уже встречались в темноте, в которой летали дротики и смерть, где клубились крики ярости и боли, но взгляд не проникал.
* * * * * * * * *
Я прикинул, что ничем не хуже других, а то и получше. Половина мальчишек - чурбаны неструганные, по другим было видно, что кто-то их воспитывал, а не со свиньями в загоне росли, но все равно – кто корявый, кто мозгляк, кто рябой, кто кривоногий, только человек десять из пятидесяти на вид были неплохи. А меня застенчивость не мучила; я знал, что румянец мне идет и умел опускать и вскидывать ресницы так, что взрослые мужи забывали, что хотели сказать. Со служанками во дворце болтал и смеялся запросто, легко находил ласковые слова, а товарищи мои пыхтели, прели, краснели и, набравшись духу, могли только по заднице девочку хлопнуть со всей дури, за что и получали в ответ по морде от души.
Мечты о кровяных колбасках с чесноком будоражили воображение вечно голодных мальчишек посильнее, чем тугие задницы дворцовых служанок, тем не менее среди оруженосцев шел постоянный обмен непристойностями, жеребячий смех. Даже Леоннат, который ночами пропадал у своего «козлика» и то вздыхал: «Я люблю большие сиськи». Ночью старательно дрочили под одеялом, а один, особо настойчивый, - и средь бела дня, не скрываясь, упорно, с остановившимся стеклянным взглядом. Его потом отослали назад в родную Линкестиду.
По молчаливому сговору с Афинеем мы преувеличили раз в десять свои подвиги в горах, свидетельствуя друг за друга. Сообразительный Афиней с лёта подхватывал мои идеи и придавал им достоверность своим уверенным спокойствием. Все врали про баб, но нам верили и смертельно завидовали. Это было первое дело и ставило нас над всеми.
Мне не хотелось признавать утомительную серьезность этого мира и я много шутил, точил зубы о всех подряд. «Дал бы тебе в ухо!» - подносил ко мне кулак Мнесарх и опускал руку со вздохом сожаления. «Речистый,» - неодобрительно бормотал Скилак и начинал придираться на занятиях – ничем другим они мне повредить не могли. Мы все были балованными барчуками, и наказывать нас имел право один царь.
С одной стороны, мальчишек все шпыняли с высоты своего возраста, с другой – когда мы вырастем, то, возможно, станем командовать этими ветеранами, на которых сейчас смотрели снизу вверх. Наглые подростки порой не стеснялись напоминать и о том, какое высокое положение занимают наши отцы, дядья и братья. Впрочем, служба и учение от этого легче не становились. На жалобы сыновей отцы отвечали затрещиной, и советовали илархам драть их отпрысков покрепче. Даже мой добрый папочка в ответ на мое нытье по поводу подъемов до света и тупых уродов, с которыми приходится иметь дело, только пожимал плечами и говорил, что жизнь не мед и не малина, надо терпеть.
Сейчас бы я поостерегся лезть к взрослым и совсем недобрым людям со своими шутками, притязаньями, розыгрышами, обманами, насмешками, а тогда встряхивал головой, как норовистый конёк: «Пропади все пропадом, а все же я сделаю так, как мне хочется».
Бешеный нрав мой как раз в это время выработался, и разговоры о том, что я не в своем уме – тоже оттуда. Если казалось, что противник слишком силен, я не отказывался от драки, а просто выманивал изнутри зверя, выпускал наружу всё темное, смутное, сумасшедшее. На губы сама собой выползала неприятная усмешка, ноздри раздувались, чуя кровь, – и мне все равно было, своя она или чужая.
Мрачное это было местечко, неуютное, и холодно, и голодно до зубного скрежета, и жестко, и морды вокруг мрачные, со сцепленными челюстями. Улыбки мог себе позволить только тот, кто чувствовал себя уверенно, навешав большинству. Во дворце водились, конечно, и хищники покрупнее этой крысиной стаи, и меня к ним тянуло - к волкам, не к крысам.
«Самый умный, да? Самый борзый?» - шипел Аттал-тимфаец. Ему очень хотелось бы, чтобы я получил по заслугам, тогда его шатающееся мироздание вновь обрело бы опору: будь, как все, не высовывайся, не дерзи старшим, молчи, коли не спрашивают, и все такое. В семье его вечно пинали дюжина молодых дядьев и старших братьев, и он не понимал, как это можно свое мнение иметь. С чего-то он сразу решил, что мы с ним наравных, и ревниво следил, чтобы я себе позволял не больше, чем он себе. А я сразу пошел в отрыв.
Лицом и фигурой Аттал напоминал Александра, издалека даже, пожалуй, и спутаешь, потому я к нему сначала и по-дружески приткнулся. Мне дня хватило его раскусить – глуп да завистлив, на что он мне сдался? В службе и учении он был утомительно усерден, непонятлив и неловок, илархов он раздражал больше, чем я со своими насмешками. В военном деле я был из лучших, особо и не придирешься, да и в разговоре находчивый – нашим илархам Мнесарху и Скилаку не хотелось со мной связываться. Аттал же готов был терпеть, что его чмырят, но то, что мне многое с рук сходит, его бесило неимоверно.
Понемногу жизнь налаживалась. В самозабвенных драках и состязаньях, кто быстрее шею свернёт, определились самые сильные и решительные. Каждый ломал, унижал, заставлял служить себе тех, кто слабее. А тем оставалось подчиняться, терпеть или искать сильного покровителя. Так всем было проще. Первоначальное напряжение отпустило.
Когда я осмотрелся, оказалось, что не так-то много у меня соперников. Кассандр и Никанор окружили себя прихлебателями и грызлись за власть. Мы с Афинеем собирали вокруг себя земляков-орестийцев и независимых, и смотрели на их грызню со стороны. Нашими союзниками можно было считать Протея и Леонната, которым подчиняться никому не хотелось, но и неохота было драться за себя в одиночку. Я вступался только за своих и когда мне кто-то нравился и спокойно смотрел, как били презираемых. Они не заслуживали жалости - жертвой быть также позорно, как палачом.
Среди орестийцев я считался за главного и говорил за всех. Может и были среди них сильнее и честолюбивее меня, но в новом для них дворцовом мире я разбирался лучше, поэтому меня то и дело просили объяснить, заступиться, решить какие-то вопросы со взрослыми. «Эй, Гефестион, я опять в баню дорогу забыл. Я помню, что поворот направо после статуи Орфея, но какой из них Орфей? Опа, а я думал, что это Ариадна. Красивая, чо...» Ладно, мне было не в тягость.
Странно, к моим притязаниям и взбрыкиваниям мальчишки привыкли куда быстрее, чем я к ним. Неожиданно оказалось, что все знают меня по имени, смотрят дружелюбно и с уважением, так что и мне стало ни к чему вести себя так, словно я свалился в овраг, полный гадюк.
Предыдущие главки по тэгу "Новая книжка" (Не такая уж она уже и новая)
@темы: Александр, Новая книжка
Ты просил указывать тебе на повторы... Я перечитывала последние главки и заметила в "Сборе оруженосцев..." и тут: "Половина мальчишек была дремучими чурбанами, по другим было видно, что кто-то их воспитывал, а не со свиньями в загоне росли, но все равно – кто корявый, кто мозгляк, кто рябой, кто кривоногий, только человек десять из пятидесяти на вид были неплохи".
Только в первом случае: "парни" - "дремучие свинопасы"!
P.S. Уже "до дыр" зачитала! Когда же продолжение?
А иллириец Аргон, которому Гефестион покровительствует, появится еще?
Я вступался только за своих и когда мне кто-то нравился и спокойно смотрел, как били презираемых. Они не заслуживали жалости - жертвой быть также позорно, как палачом.
Здесь уже чувствуется его презрение к людям и чувство собственного превосходства. Оно всегда в не было, в крови наверное, от отца.
А Агрон, я думаю, появится, когда Александр во время ссоры с Филиппом в Иллирию уедет. Я уже кое-какие ходы сюжетные придумал.