Я не червонец, чтоб быть любезен всем
А тут вторая часть, первая - в предыдущем файле.

В общем, у меня было почти все, чтобы чувствовать себя прекрасно среди этих крыс – вкус к дракам, ссорам, шкодам, опасным забавам, подвешенный язык, опыт с бабами, запас грязных ругательств и похабных историй. Мог бы жить и радоваться, но я тогда ни минуты счастлив не был, мне казалось, что я валяюсь на дне Коцита, а надо мной прокатываются ледяные отравленные волны. Вражда с Александром изуродовала, сплющила и сжала весь мир вокруг. Во всём был привкус горечи, словно кто-то меня сглазил, порчу навел. «Да на кой он мне сдался?» - уговаривал я себя. В горах я совсем о нем не тосковал, но здесь детские воспоминания, как отшлифованные морем камешки, вдруг засияли всеми цветами и призрачным светом потери.
Я помнил Александра упрямцем с буйным нравом: черная кайма под ногтями, спутанные волосы, а теперь он выглядел настоящим щеголем, от тела и одежды пахло уже не взмокшим мышонком, а благовониями, волосы красиво вились, видно, что не просто пятерней провел. Он действительно был очень хорош собой – стройный, ясноглазый, румяный. Некоторым казалось, что тоненький и надушенный Александр порой нелеп со своей мечтательно склоненной к плечу головой и привычкой охорашиваться, откидывая волосы назад. В Македонии главным в мужской красоте считался высокий рост и сила, и Александре говорили: «Хорош царевич, жаль, что ростом не вышел. Умен, как двадцатилетний, только худенький». А мне он казался изящным. Я думал, с чего это он вдруг захотел нравиться людям? Прежде за ним такого не водилось.
Александр был сдержан, холоден, говорил коротко, сперва подумав. Я не узнавал его. Раньше, он появлялся с шумом и треском, словно падал откуда-то сверху, проломив крышу, и немедленно устраивал разом титаномахию, троянскую войну и всемирный потоп, потому что не мог приспособиться к чужим порядкам, всё ему мешало. А теперь – ничего, он держался так, словно всё происходит по его воле и для его удовольствия.
Он теперь толковал о государственных делах со взрослыми вроде Клита и Филоты, а мальчишек допускал до себя с большим разбором и говорил с ними резко, властно, как жесткий командир, который не терпит пререканий. Никакого равенства тут уж быть не могло. Нас всех илархи считали за никчёмных ублюдков, но Александра одобряли: «Из мальчика выйдет толк».
Многие к нему липли, не давали быть одному, никогда не оставляли в покое. В основном, ходили с ним Леоннат, Протей и Никанор. Я дивился: Александр же не выносит разговоров с тупицами, которые не поспевают за его мыслью, а эти три бревна... с ними в лес не ходи, среди дубов навек затеряются…
Протея я знал с самого детства, обаятельный парень, добродушный обжора, веселый лентяй; когда-то Александр бросил его ради меня, но Протей не обижался, видно, лень было. Леонат тоже рос вместе с Александром, его бабка была сестрой царицы Эвридики. Он никогда звезд с неба не хватал, а смолоду у него и вовсе в голове петухи пели, умные разговоры ему были скучны, он вертелся, зевал, чесался, отвечал невпопад. Александр вечно орал на него из-за этого, а Леоннату всё, как с гуся вода. Новый дружок Александра, Никанор, сын Пармениона, был поумней, и я страстно искал в нем недостатки; мне казались отвратительными его круглые и выпуклые, похожие на виноград, желто-зеленые глаза и жирный голос с масляными переливами.
Мимо меня Александр проходил, старательно отворачиваясь, но все же мы постоянно сталкивались. Казалось, мы бегали, как собаки, разыскивая друг друга только для того, чтобы облаять через забор или пройти мимо с гордым, независимым видом. Я лихорадочно рылся в своей душе, чтобы найти что-то, что я мог противопоставить Александру, но все было пусто. Иногда я совершенно распадался на части, да и он не казался веселым, не выглядел счастливым.
Однажды он даже заговорил со мной. «Ты стал таким красивым, что глазам больно, - он в шутку заслонился, как от солнца. – Правда же, Клит, Гефестион чем-то похож на Аргея, помнишь?» Мучительно звонкий и холодный голос. Я молчал, как пень, потому что прекрасно помнил Аргея (его еще звали Глубокой Глоткой и вовсе не за красивый голос). Александр тогда его ненавидел и лез к нему обниматься, нарочно вымазав руки какой-нибудь дрянью, а потом отскакивал с хохотом и тыкал пальцем в его испачканный хитон. Я прошел мимо, как слепой, сгорая от обиды, смотрел выше голов в туманный закат, где тускло тлели подбрюшья облаков.
Я так тосковал по нему! Его взоры и слова оставляли на моей душе что-то вроде ожога, который и следующие дни саднил и не давал покоя. Из уроков Аксионика я помнил, что Пелопид добился помилованья униженными мольбами, а Эпаминонд – гордой непреклонностью А что же мне делать? Для мольбы мои губы не приспособлены, а мой гордый вид ни на кого не производил впечатления. Печаль сжигала мне душу. Мысли об Александре приводили меня в отчаяние, а потом в бешенство.
Сейчас я себе тогдашнему не верю – что я понимал? Светящийся туман, легкие капли дождя на щеках, а чувство такое, что лицо мокро от слез. Слишком много было намешано – жар обиды, воспоминания, гордость... О да, мы мастера разрушать всё, что нам дорого.
Я стал одержим Александром. Мое счастье, что мы не могли разойтись навсегда, чтобы больше никогда не встречаться. Не находя его в палестре, я бродил по дворцу, стараясь разглядеть его невидимые следы - странно, но мы сталкивались с ним всегда, будто и он рыскал кругами - как два зверя, охотящиеся друг на друга, мы устраивали засады и путали следы, а столкнувшись, столбенели в безмерном удивлении, дрожа от волнения, и скалились беззвучно.
Я не верил, что безразличен ему. Даже отвернувшись, я чувствовал его косые, быстрые, ледяные взгляды – он будто кромсал меня незримым взмахами ножа, и сердцу становилось тесно. Но мы никак не могли сойтись лицом к лицу, только сделаем шаг друг к другу – всегда кто-то заступает дорогу.
Я знал, что если заговорю с ним, спрошу: «Что случилось, почему ты не хочешь знать меня, чем я тебя оскорбил?» - разделяющая нас стена обрушится в один миг; окажется, что дело в глупых сплетнях или дурацкой ошибке; я всё объясню, Александр поверит, и всё будет по-прежнему..
Как-то я вертел в руках серебряное зеркальце, подаренное кем-то из поклонников, Александр разговаривал с кем-то, и я осторожно бродил взглядом в той стороне. То ли разум мне отказал, то ли беспечность овладела – не думая ни о чем, я повернул зеркало в его сторону и пустил зайчика ему в лицо. Александр закрылся ладонью от света, обернулся и увидел меня. Мне кажется, наша вражда могла бы закончиться в тот день. С растерянной улыбкой он сделал пару шагов ко мне, но я вдруг испугался чего-то и сбежал.
Будь проклята эта детская угрюмая неуклюжесть! Неумение справляться с тем, что подсовывает жизнь, опущенные руки, прикушенные губы, безмозглая оторопь от несчастья, озноб, дурацкая привычка глупо улыбаться и ждать, что весь этот кошмар окажется шуткой. Как легко было бы отвести эту беду одним словом, одним взглядом, если бы была взрослая ловкость в мимолетных размолвках. А в те годы его пренебрежение стояло вровень с вероломным убийством, не меньше.
В кичливую придворную суету я влился без особого труда. Воспитан я был хорошо, в горах набрался гордости, выносливости, сильно вырос. И конь у меня был замечательный, правда, я не знал, разрешат ли мне ездить на своем или выдадут коня из царских конюшен, но на всякий случай выбрал из наших домашних запасов и весь прибор для Фараона: нашел чудный нагрудник и уздечку малинового ремня с бляшками из серебра в виде оленьих и собачьих голов - Фараону шло необычайно. Я все мечтал, когда покажусь на нем при всем народе.
Служба была легкой. Постепенно нас неплохо выдрессировали: церемонная надменная скромность под взглядами царя, и звериная распущенность, как только мальчишки-оруженосцы чувствовали отсутствие начальственного взгляда. Мы по очереди стояли на страже у царских покоев, прислуживали царю за обедом, при отходе ко сну, на пирах, утром помогали умыться и одеться, сопровождали его на охоте.
Народ Филиппа любил, он ведь сделал то, что не удавалось другим македонским царям, все чувствовали, что жизнь идет в гору, приятно было сознавать, что греки стали нас воспринимать всерьез и побаиваться, крупные трофеи и земли доставались, конечно, не многим, но у всех появилось больше денег, оживилась торговля, даже на границах стало спокойнее, - и когда царь проезжал по городу, отовсюду неслись приветствия. Филипп махал рукой подданным и, не чинясь, скалил зубы на шутки, сам отвечал язвительно и метко, порой так крепко завернет, что все радуются: «Царь у нас свойский мужик».
Об Александре, когда он стал царем, так не говорили. По нему сразу было видно, что он один такой, другого нет. А еще его гордость, застенчивость, и ощущение существа иной, высшей породы…
Филипп же был человек простой, даже в общую баню ходил. Помню, там кто-то позавидовал, глядя на Филиппа, когда он натирался маслом с благовониями из большого кувшина: «Вон чем цари умащаются!» Филипп смолчал, а потом подкрался к ворчуну сзади, вылил ему на голову весь кувшин и главное, вовремя отскочил, потому что все, кто мылся в бане, кинулись туда, скользя на мокром полу и сшибая друг друга, собирали пролитое масло на губки, валялись в луже, чтобы не пропадать добру, Филипп хохотал, и чем больше народу падало и разбивало себе затылки и локти, тем всем было веселее.
Иногда Филипп находил удовольствие в том, чтобы послушать льстецов, в похвальбе и вспышках гордыни (так ведь заслужил, что тут скажешь), но чаще он подшучивал и над собой и над своими успехами, в нем было что-то от игрока, сорвавшего крупный куш, который не хочет из суеверия пересчитывать выигранные деньги, чтобы не спугнуть удачу. Он радовался и удивлялся своим победам, но внутренне был готов и к поражению.
С нами он бывал строг, но всегда смягчал строгость тёплыми словами. Я же вообще не видел от царя ничего, кроме добра и отеческой заботы. «Ты ведь нам не чужой, я ж тебя помню, когда ты был не выше сапога»… Филипп часто выбирал меня виночерпием, особенно, если какие-нибудь послы были; ему нравилось, как я выгляжу и держусь, он хвалил мои манеры и греческий язык. Я был забавный, учтивый, улыбчивый и пытался острить по любому поводу, Филипп был не особенно привередлив и добродушно хохотал над моими шутками.
Как-то он спросил у меня, где Александр, я сказал, что не знаю. Он удивился: «Вы же раньше неразлучны были! Он так по тебе скучал…» Я постарался держаться понебрежней: «У него теперь другие приятели». В носу щипало. Филипп посмотрел на меня сочувственно, потрепал по плечу. Может, он что-то сказал Александру, потому что тот на следующий день ко мне подошел с каким-то вопросом, и взгляд у него был мягким, но я взбесился от гордости, отвечал ему коротко и сухо, нос воротил.
Три четверти дня мальчишки проводили в палестрах, гимнасиях, банях. «Царские жеребята» - с ухмылкой говорили о нас во дворце. Я чуял, что это оскорбление, но не понимал, в чем дело. Потом сообразил: жеребятами Афродиты называли девочек из публичных домов; с утра они высыпали на улицу и грелись на осеннем солнышке, принимая соблазнительные позы, внезапно роняли одежду с плеч, обнажая круглые грудки перед столбенеющими прохожими, поднимали подолы, показывали белые ноги и надушенные черные кустики между ними.
В Спарте до тридцати в мальчишках ходят, а мы в тринадцать лет уже считались взрослыми. Отцы радостно скидывали с плеч груз воспитания – слава богам, спиногрызы пристроены! теперь царь о них позаботится, а жизнь всему научит. Нравы были свободные, и женщин держали свободней, чем в Афинах, и «божественную любовь» между мужами превозносили, потому что образцом для старшего поколения был Эпаминонд и спартиаты. О священном отряде фиванцев говорили с благоговением. Правда, время от времени появлялись строгие моралисты, которым и спартанцы были не указ, требовали все блудливые зады разом заклепать навечно, но к ним мало кто прислушивался. Наши отцы и сами подростками веселились вовсю, и были не против, если парень заведет себе дружка-покровителя и станет обдирать поклонников, как липку, лишь бы родителей в расходы не вводил и о карьере не забывал. «Главное, чтобы твоя красота служила честолюбию, а не дешевым удовольствиям. Сейчас ты можешь вертеть такими важными людьми и требовать от них чего угодно, а через семь-восемь лет они на тебя и плюнуть побрезгуют. Так что времени не теряй,» - вот так приблизительно и наставляли в добродетели.
Этеры восхваляли Филиппа за то, что он выстроил такой замечательный дворец - гимнасий, палестру, бани, портики - всё, чтобы можно было ухаживать за мальчишками со всевозможными удобствами в окружении дорогих статуй и фресок, а не то что без затей схватил за жопу и потащил к себе, как раньше было. Заглядывали в палестру и красные от смущения и сдерживаемого смеха дворцовые бабёнки. Их встречали приветственным ревом.
Придворные разговоры вертелись вокруг любовных историй, ссор и измен: один пропихивал племянника в постель к царю, другие делали ставки, удастся ли, третий сходил с ума по заносчивому юнцу и хватался за меч, когда тот вдруг нырял в чужую койку, четвертый искал, у кого деньжат занять, чтобы удовлетворить аппетит молодого дружка. Поминали, конечно, и Платона, и Ореста с Пиладом, любовные стишки читали, но большинство было просто скоты-забавники. Почему бы не выставить отказавшего мальчишку дешевой шлюхой, придумав пару небылиц? Почему бы не завалить его в конюшне, связав вожжами, а потом говорить, что он сам этого хотел? Кажется, что мы были защищены от такого обращения благодаря положению наших отцов и покровительству царя, но спьяну этеры об этом иногда забывали, так что надо было самому держаться настороже, чтобы не угодить в павсаниевскую историю.
Я сразу нахватал поклонников, как собака репьёв и они повсюду таскались за мной: один пошутит, другой похвалит, третий слюнями изойдет. Ходили следом с тяжелыми, шумными, как у собак, вздохами. Ухаживанья были по-македонски грубоваты. Попорченные в боях лица царских этеров были не слишком приспособлены к улыбкам. Оскалив зубы, они говорили: «Какой зажигательный парнишка!» Спасибо и на том, что обходились без сократовских разговоров. Каллисфен с Гермолаем и Состратом потом показали, какое ядовитое варево может получиться, если смуту плоти и похоть смешать с философией.
Македонцы всегда считали себя красивым народом, но если рассматривать в подробностях, как делали жрецы, избирая юношей для богов, не так уж много находилось людей без изъянов. У первого зубов недоставало, у второго кожа нечиста, у третьего ноги кривы, у четвертого больные глаза слезятся, у пятого плечи вислые, шестой живот нажрал, у седьмого большое родимое пятно на заду, у восьмого член – курам на смех, у девятого уши лопухами, у десятого зад шире плеч, у одиннадцатого после лихорадки волосы повылезли, у двенадцатого нос, как у Сократа, вздернутым свиным пятачком людей смешит. А меня сравнивали со статуей Эрота, и я охотно принимал ту же позу, чтобы видели, что я ничем не хуже.
До меня первым молодым красавцем при дворе считался Диомед. Он и сейчас ходил таким полубогом, всё в профиль ко всем поворачивался (кто-то этому косорылому сказал, что он в профиль хорош). Ну я его своей неземной красотой быстро под овечий хвост загнал, все поклонники от него ко мне, как фаланга на маневрах, плотным строем передислоцировались.
Я выглядел старше своих лет, но на деле был сущим телёнком, смущался, когда ко мне относились слишком всерьез, злился, хохотал и грубил. Мне вслед вздыхали: «спокоен, как смерть», «мальчик вызывает слезы своим смехом" и всё такое, а я смотрел вокруг невидящими глазами и думал об Александре, но потом как-то увлекся - наглецов научился отваживать, а с воспитанными и вежливыми что ж не поговорить об охоте и предстоящем весеннем походе? Похвалы я принимал как должное, намекал, что угощение, выставленное моим друзьям, было бы воспринято благосклонно, а если поклонник смелел, я вспоминал, что меня давно ждут в конюшне или на беговой дорожке.
Я нагонял на себя таинственности – не запретишь же людям глаза пялить? И почему бы не позабавиться? Я останавливался рядом с чинно беседующими этерами, наклонялся завязать сандалии, и с усмешкой слышал, как замолкали голоса один за другим, словно у них дыханье перехватывало. Если видел, что учитель остановил на мне взгляд, я облизывал губы или тянулся всласть всем телом, смешно было знать, что он тут же собьется и растеряет слова. Чем чаще я так развлекался, тем больше находилось обозленных и обиженных – особенно тех, кто изнывал от похоти. Никаких добрых чувств - они с удовольствием вбили бы мне улыбку в глотку вместе с зубами. Может быть, я вел себя глупо и легкомысленно, но и десятой части того, что мне приписывают злые языки не делал. Впрочем, пусть себе сочиняют. Я не трачу времени на то, чтобы опровергать сплетни.
Гегелоху я дал полную отставку, а Деметрий был слишком щепетилен и брезглив, чтобы толкаться в толпе моих поклонников, и сам отошел в сторону. Иногда я изнемогал от непрошенных ухаживаний и просил Деметрия, чтобы он меня прикрыл, - он дал несколько толковых советов, но прикидываться моим дружком не захотел. «Мне дорогого стоило перестать мечтать о тебе. Не хочу снова в это впутываться. Разве что ты дашь мне надежду, а, братец?» У меня хватило совести не врать ему ради таких пустяков.
А вот Клеандр, брат Кена, остался при мне. Совсем не похож на братца - веселый кудрявый красавец с белозубой усмешкой в шелковистой короткой бородке. На месте не стоит, глазами сверкает, хохочет, посвистывает, напевает, ни одной девки не пропустит – ухватит, пошутит, а они и млеют, он ведь такой игривый да ласковый, и характер легкий – воевать так воевать, гулять так гулять, всё ему в охотку. Я загорался от удовольствия, когда он, бросив всех, подскакивал ко мне. И подарки дарил – не такие, что коли примешь, должен останешься, а приятные и необременительные: то чижа ручного на вышитой ленточке, то по-особенному скрученную плетку, хлесткую, звучную, с отполированной рукоятью из черного дерева с бронзовыми насечками, то жареных орешков полный карман насыплет, то корзину яблок пришлет на отцовскую пирушку. Иногда смотрит так печально, жалуется, какой я жестокий, что он весь от любви извелся, не знаешь, посмеяться или пожалеть, и тут же вдруг от дурацкой шутки закатится, как ребенок, и слезы в глазах уже от смеха. А глаза голубые, ясные, детские. Мил он был необыкновенно. Если б я не был так влюблен в Александра, наверняка бы купился на его обхождение и светлое лицо.
Теперь, конечно, у него морда порядком истасканная, но глазки голубые не поблекли, и по-прежнему он поет мягким звучным голосом, подыгрывая себе на лире:
(Сейчас, в Нисе, я как раз разбираю свидетельские показания обвинителей Клеандра, путанные, мучительные рассказы об убийствах, насилиях, святотатстве, ограблении храмов, и спокойно готовлю ему смертный приговор. Теперь я знаю его куда лучше, чем в детстве, и мне нетрудно представить, как он поджаривал на вертеле сирийского купца, с прибаутками поливал ему бороду маслом, чтоб ярче горела, и потом, играя с любимой собакой, морщил нос от запаха паленого. «Что ж вы как дети малые? я же подкоптить велел, а не жарить…» Легко представить, как он наклоняется к обугленному лицу с лопнувшими глазами и печально так, ласково спрашивает: «Вот дурачок... Как можно из-за паршивых денег так себя мучить?»
Два десятка похожих дел я за ним знаю во всех подробностях и ничему не удивляюсь. Он всегда таким был. Детская радость и беззаботный смех, когда ребенок бежит к отцу, чтобы подбросил повыше, восхищенное любопытство и восторг, когда лопается надутая через соломинку лягушка или шипит на углях жир, капающий из сирийского купца, веселое оживление, когда болеет за кого-то на играх - «Давай, жми, обгоняй его! О-о, радость моя!» И, наверно, то же самое, когда отдал похищенную девушку своим рабам: «Поднажми, Крикс, еще чуть-чуть, долби сильней, пусть у нее мозги из ушей полезут!»
Я приказал взять его под стражу и отказываюсь пока с ним говорить, но когда-нибудь придется. Уверен, что он ничуть не изменился – тот же ласковый ясноглазый красавец с детской улыбкой, такие молодцы девушкам в сказочных снах снятся. Поет сейчас, небось, печальную песенку, влажным притуманенным взором смотрит в потолок, а через минуту уже надоело печалиться – раз, и засвистел что-то плясовое, уже ногой притопывает, вот-вот в пляс пойдет, беззаботный, как певчая птичка – «а, все обойдется, мы с Гефестионом всю жизнь друзья, не может быть, чтоб не обошлось, я ему объясню, у кого ошибок не бывает, мы же свои…» Он и к родителям этой замученной девочки приходил, пытался договориться, чтобы сняли обвинение, жаловался им, полумертвым от горя, что она его поцарапала: «Больно так, ну и я, конечно, погорячился, я понимаю, нехорошо вышло». Ждал, что поймут и простят? С него станется… Теперь он через решетку болтает с охраной, шутит, жалуется, а те наверняка думают: «И за что же такого милого человека в тюрьме держать? После Индийского похода царь совсем озверел, все наговоры азиатов слушает…»)
Поначалу я мечтал быть похожим на Клеандра, когда вырасту, но уже через полгода обходил его по большой дуге, одно дело поболтать с ним на пиру, при людях, другое - связываться с ним всерьез. Что-то в Клеандре вызывало дрожь то ли страха, то ли отвращения. Как на вьющаяся на дороге пестрая змейка – вроде бы и красиво, а озноб по хребту. Таких мелочей Клеандр этого счастливо не замечал, и хоть бы он мать свою на обед в котле варил, всё сиял себе, как солнышко, с лучезарной безмятежностью. Все для него были друзья, и прирезать он мог любого, не испортив себе настроения.
Я все больше запутывался в поклонниках , не хватало навыка их всех упорядочить. Особенно беспокоил меня Аминта Кулик. У него на лбу было написано: «Не подходи», но меня к нему тянуло, во рту пересыхало, когда я его видел. Чем-то он был похож на Клеандра - бесшабашный, с прелестным дурацким смехом, всё ему нипочём. Была в нём лёгкая готовность и на добро, и на зло. Отца расстраивало, что я его не прогоняю: «Кулик и себе в тягость и людям. Он мог бы много бед натворить, если б сумел собрать вокруг себя людей. Хорошо, что он одиночка и не может ни с кем поладить надолго. Обаянья у него не отнять, но будь поосторожнее, прошу тебя». Но меня это все только завораживало. Так всегда бывает. Было в нем что-то сумасшедшее, страстное, затаенное, больное – мне до сих пор жаль, что его жизнь так повернулась...
С виду Кулик не представлял из себя ничего особенного. Он был из самой верхушки нашей знати и командиров, с Парменионом и Антипатром говорил наравных, да и с Филиппом почти по-родственному держался, но важным человеком не выглядел - манеры простонародные, худой и загорелый, как сельский раб, ноги босые и пыльные, голодное резкое лицо, вечно растрепанные волосы, расслабленные позы. Он сам не знал, что сделает в следующую минуту. Помню, как он щелчком отправил репейник в завитые и умащенные волосы Пармениона и приобрел себе смертного врага на всю жизнь. Не думаю, чтобы он хоть раз об этом пожалел. Кулик был не очень разговорчив, он всё мурлыкал под нос солдатские песенки, звал меня: «Детка!» и свистел, как собаке; меня это страшно бесило, и всё же каждый раз я оборачивался и подходил к нему, чтобы в сотый раз запретить ему так меня звать. Кипящая в нём смесь желания и угрозы опьяняла.
Он действовал на меня, как чаша несмешанного вина залпом - голова шла кругом, по жилам огонь пробегал, становилось весело и пропади все пропадом. Он тревожил меня, было в нем что-то затаенное, опасное, зловещее. «Я играю по своим правилам» - говорил он, и что-то в этом было преступное, как у шулера, который бросает фальшивые кости и с насмешкой глядит на азарт игроков, делающих ставки. Но и вдохновлял он меня тоже, будоражил, пьянил. С ним все казалось возможным. Особенно дурное.
Я был пустым, как тростник, и ждал, чье дыханье меня оживит, кто сыграет на мне и какую песенку? Мне не хватало друга, как калеке не хватает отрубленной руки или отсохшей ноги, будто молния ударила и расколола меня пополам. Я не знал, как обрести прежнюю цельность. Но взглянешь вокруг – кого тут было любить? на что тут смотреть? У меня хватало решимости только для одиночества и отказов.

* * * * * * * * *
В общем, у меня было почти все, чтобы чувствовать себя прекрасно среди этих крыс – вкус к дракам, ссорам, шкодам, опасным забавам, подвешенный язык, опыт с бабами, запас грязных ругательств и похабных историй. Мог бы жить и радоваться, но я тогда ни минуты счастлив не был, мне казалось, что я валяюсь на дне Коцита, а надо мной прокатываются ледяные отравленные волны. Вражда с Александром изуродовала, сплющила и сжала весь мир вокруг. Во всём был привкус горечи, словно кто-то меня сглазил, порчу навел. «Да на кой он мне сдался?» - уговаривал я себя. В горах я совсем о нем не тосковал, но здесь детские воспоминания, как отшлифованные морем камешки, вдруг засияли всеми цветами и призрачным светом потери.
Я помнил Александра упрямцем с буйным нравом: черная кайма под ногтями, спутанные волосы, а теперь он выглядел настоящим щеголем, от тела и одежды пахло уже не взмокшим мышонком, а благовониями, волосы красиво вились, видно, что не просто пятерней провел. Он действительно был очень хорош собой – стройный, ясноглазый, румяный. Некоторым казалось, что тоненький и надушенный Александр порой нелеп со своей мечтательно склоненной к плечу головой и привычкой охорашиваться, откидывая волосы назад. В Македонии главным в мужской красоте считался высокий рост и сила, и Александре говорили: «Хорош царевич, жаль, что ростом не вышел. Умен, как двадцатилетний, только худенький». А мне он казался изящным. Я думал, с чего это он вдруг захотел нравиться людям? Прежде за ним такого не водилось.
Александр был сдержан, холоден, говорил коротко, сперва подумав. Я не узнавал его. Раньше, он появлялся с шумом и треском, словно падал откуда-то сверху, проломив крышу, и немедленно устраивал разом титаномахию, троянскую войну и всемирный потоп, потому что не мог приспособиться к чужим порядкам, всё ему мешало. А теперь – ничего, он держался так, словно всё происходит по его воле и для его удовольствия.
Он теперь толковал о государственных делах со взрослыми вроде Клита и Филоты, а мальчишек допускал до себя с большим разбором и говорил с ними резко, властно, как жесткий командир, который не терпит пререканий. Никакого равенства тут уж быть не могло. Нас всех илархи считали за никчёмных ублюдков, но Александра одобряли: «Из мальчика выйдет толк».
Многие к нему липли, не давали быть одному, никогда не оставляли в покое. В основном, ходили с ним Леоннат, Протей и Никанор. Я дивился: Александр же не выносит разговоров с тупицами, которые не поспевают за его мыслью, а эти три бревна... с ними в лес не ходи, среди дубов навек затеряются…
Протея я знал с самого детства, обаятельный парень, добродушный обжора, веселый лентяй; когда-то Александр бросил его ради меня, но Протей не обижался, видно, лень было. Леонат тоже рос вместе с Александром, его бабка была сестрой царицы Эвридики. Он никогда звезд с неба не хватал, а смолоду у него и вовсе в голове петухи пели, умные разговоры ему были скучны, он вертелся, зевал, чесался, отвечал невпопад. Александр вечно орал на него из-за этого, а Леоннату всё, как с гуся вода. Новый дружок Александра, Никанор, сын Пармениона, был поумней, и я страстно искал в нем недостатки; мне казались отвратительными его круглые и выпуклые, похожие на виноград, желто-зеленые глаза и жирный голос с масляными переливами.
Мимо меня Александр проходил, старательно отворачиваясь, но все же мы постоянно сталкивались. Казалось, мы бегали, как собаки, разыскивая друг друга только для того, чтобы облаять через забор или пройти мимо с гордым, независимым видом. Я лихорадочно рылся в своей душе, чтобы найти что-то, что я мог противопоставить Александру, но все было пусто. Иногда я совершенно распадался на части, да и он не казался веселым, не выглядел счастливым.
Однажды он даже заговорил со мной. «Ты стал таким красивым, что глазам больно, - он в шутку заслонился, как от солнца. – Правда же, Клит, Гефестион чем-то похож на Аргея, помнишь?» Мучительно звонкий и холодный голос. Я молчал, как пень, потому что прекрасно помнил Аргея (его еще звали Глубокой Глоткой и вовсе не за красивый голос). Александр тогда его ненавидел и лез к нему обниматься, нарочно вымазав руки какой-нибудь дрянью, а потом отскакивал с хохотом и тыкал пальцем в его испачканный хитон. Я прошел мимо, как слепой, сгорая от обиды, смотрел выше голов в туманный закат, где тускло тлели подбрюшья облаков.
Я так тосковал по нему! Его взоры и слова оставляли на моей душе что-то вроде ожога, который и следующие дни саднил и не давал покоя. Из уроков Аксионика я помнил, что Пелопид добился помилованья униженными мольбами, а Эпаминонд – гордой непреклонностью А что же мне делать? Для мольбы мои губы не приспособлены, а мой гордый вид ни на кого не производил впечатления. Печаль сжигала мне душу. Мысли об Александре приводили меня в отчаяние, а потом в бешенство.
Сейчас я себе тогдашнему не верю – что я понимал? Светящийся туман, легкие капли дождя на щеках, а чувство такое, что лицо мокро от слез. Слишком много было намешано – жар обиды, воспоминания, гордость... О да, мы мастера разрушать всё, что нам дорого.
Я стал одержим Александром. Мое счастье, что мы не могли разойтись навсегда, чтобы больше никогда не встречаться. Не находя его в палестре, я бродил по дворцу, стараясь разглядеть его невидимые следы - странно, но мы сталкивались с ним всегда, будто и он рыскал кругами - как два зверя, охотящиеся друг на друга, мы устраивали засады и путали следы, а столкнувшись, столбенели в безмерном удивлении, дрожа от волнения, и скалились беззвучно.
Я не верил, что безразличен ему. Даже отвернувшись, я чувствовал его косые, быстрые, ледяные взгляды – он будто кромсал меня незримым взмахами ножа, и сердцу становилось тесно. Но мы никак не могли сойтись лицом к лицу, только сделаем шаг друг к другу – всегда кто-то заступает дорогу.
Я знал, что если заговорю с ним, спрошу: «Что случилось, почему ты не хочешь знать меня, чем я тебя оскорбил?» - разделяющая нас стена обрушится в один миг; окажется, что дело в глупых сплетнях или дурацкой ошибке; я всё объясню, Александр поверит, и всё будет по-прежнему..
Как-то я вертел в руках серебряное зеркальце, подаренное кем-то из поклонников, Александр разговаривал с кем-то, и я осторожно бродил взглядом в той стороне. То ли разум мне отказал, то ли беспечность овладела – не думая ни о чем, я повернул зеркало в его сторону и пустил зайчика ему в лицо. Александр закрылся ладонью от света, обернулся и увидел меня. Мне кажется, наша вражда могла бы закончиться в тот день. С растерянной улыбкой он сделал пару шагов ко мне, но я вдруг испугался чего-то и сбежал.
Будь проклята эта детская угрюмая неуклюжесть! Неумение справляться с тем, что подсовывает жизнь, опущенные руки, прикушенные губы, безмозглая оторопь от несчастья, озноб, дурацкая привычка глупо улыбаться и ждать, что весь этот кошмар окажется шуткой. Как легко было бы отвести эту беду одним словом, одним взглядом, если бы была взрослая ловкость в мимолетных размолвках. А в те годы его пренебрежение стояло вровень с вероломным убийством, не меньше.
* * * * * * * * *
В кичливую придворную суету я влился без особого труда. Воспитан я был хорошо, в горах набрался гордости, выносливости, сильно вырос. И конь у меня был замечательный, правда, я не знал, разрешат ли мне ездить на своем или выдадут коня из царских конюшен, но на всякий случай выбрал из наших домашних запасов и весь прибор для Фараона: нашел чудный нагрудник и уздечку малинового ремня с бляшками из серебра в виде оленьих и собачьих голов - Фараону шло необычайно. Я все мечтал, когда покажусь на нем при всем народе.
Служба была легкой. Постепенно нас неплохо выдрессировали: церемонная надменная скромность под взглядами царя, и звериная распущенность, как только мальчишки-оруженосцы чувствовали отсутствие начальственного взгляда. Мы по очереди стояли на страже у царских покоев, прислуживали царю за обедом, при отходе ко сну, на пирах, утром помогали умыться и одеться, сопровождали его на охоте.
Народ Филиппа любил, он ведь сделал то, что не удавалось другим македонским царям, все чувствовали, что жизнь идет в гору, приятно было сознавать, что греки стали нас воспринимать всерьез и побаиваться, крупные трофеи и земли доставались, конечно, не многим, но у всех появилось больше денег, оживилась торговля, даже на границах стало спокойнее, - и когда царь проезжал по городу, отовсюду неслись приветствия. Филипп махал рукой подданным и, не чинясь, скалил зубы на шутки, сам отвечал язвительно и метко, порой так крепко завернет, что все радуются: «Царь у нас свойский мужик».
Об Александре, когда он стал царем, так не говорили. По нему сразу было видно, что он один такой, другого нет. А еще его гордость, застенчивость, и ощущение существа иной, высшей породы…
Филипп же был человек простой, даже в общую баню ходил. Помню, там кто-то позавидовал, глядя на Филиппа, когда он натирался маслом с благовониями из большого кувшина: «Вон чем цари умащаются!» Филипп смолчал, а потом подкрался к ворчуну сзади, вылил ему на голову весь кувшин и главное, вовремя отскочил, потому что все, кто мылся в бане, кинулись туда, скользя на мокром полу и сшибая друг друга, собирали пролитое масло на губки, валялись в луже, чтобы не пропадать добру, Филипп хохотал, и чем больше народу падало и разбивало себе затылки и локти, тем всем было веселее.
Иногда Филипп находил удовольствие в том, чтобы послушать льстецов, в похвальбе и вспышках гордыни (так ведь заслужил, что тут скажешь), но чаще он подшучивал и над собой и над своими успехами, в нем было что-то от игрока, сорвавшего крупный куш, который не хочет из суеверия пересчитывать выигранные деньги, чтобы не спугнуть удачу. Он радовался и удивлялся своим победам, но внутренне был готов и к поражению.
С нами он бывал строг, но всегда смягчал строгость тёплыми словами. Я же вообще не видел от царя ничего, кроме добра и отеческой заботы. «Ты ведь нам не чужой, я ж тебя помню, когда ты был не выше сапога»… Филипп часто выбирал меня виночерпием, особенно, если какие-нибудь послы были; ему нравилось, как я выгляжу и держусь, он хвалил мои манеры и греческий язык. Я был забавный, учтивый, улыбчивый и пытался острить по любому поводу, Филипп был не особенно привередлив и добродушно хохотал над моими шутками.
Как-то он спросил у меня, где Александр, я сказал, что не знаю. Он удивился: «Вы же раньше неразлучны были! Он так по тебе скучал…» Я постарался держаться понебрежней: «У него теперь другие приятели». В носу щипало. Филипп посмотрел на меня сочувственно, потрепал по плечу. Может, он что-то сказал Александру, потому что тот на следующий день ко мне подошел с каким-то вопросом, и взгляд у него был мягким, но я взбесился от гордости, отвечал ему коротко и сухо, нос воротил.
* * * * * * * * *
Три четверти дня мальчишки проводили в палестрах, гимнасиях, банях. «Царские жеребята» - с ухмылкой говорили о нас во дворце. Я чуял, что это оскорбление, но не понимал, в чем дело. Потом сообразил: жеребятами Афродиты называли девочек из публичных домов; с утра они высыпали на улицу и грелись на осеннем солнышке, принимая соблазнительные позы, внезапно роняли одежду с плеч, обнажая круглые грудки перед столбенеющими прохожими, поднимали подолы, показывали белые ноги и надушенные черные кустики между ними.
В Спарте до тридцати в мальчишках ходят, а мы в тринадцать лет уже считались взрослыми. Отцы радостно скидывали с плеч груз воспитания – слава богам, спиногрызы пристроены! теперь царь о них позаботится, а жизнь всему научит. Нравы были свободные, и женщин держали свободней, чем в Афинах, и «божественную любовь» между мужами превозносили, потому что образцом для старшего поколения был Эпаминонд и спартиаты. О священном отряде фиванцев говорили с благоговением. Правда, время от времени появлялись строгие моралисты, которым и спартанцы были не указ, требовали все блудливые зады разом заклепать навечно, но к ним мало кто прислушивался. Наши отцы и сами подростками веселились вовсю, и были не против, если парень заведет себе дружка-покровителя и станет обдирать поклонников, как липку, лишь бы родителей в расходы не вводил и о карьере не забывал. «Главное, чтобы твоя красота служила честолюбию, а не дешевым удовольствиям. Сейчас ты можешь вертеть такими важными людьми и требовать от них чего угодно, а через семь-восемь лет они на тебя и плюнуть побрезгуют. Так что времени не теряй,» - вот так приблизительно и наставляли в добродетели.
Этеры восхваляли Филиппа за то, что он выстроил такой замечательный дворец - гимнасий, палестру, бани, портики - всё, чтобы можно было ухаживать за мальчишками со всевозможными удобствами в окружении дорогих статуй и фресок, а не то что без затей схватил за жопу и потащил к себе, как раньше было. Заглядывали в палестру и красные от смущения и сдерживаемого смеха дворцовые бабёнки. Их встречали приветственным ревом.
Придворные разговоры вертелись вокруг любовных историй, ссор и измен: один пропихивал племянника в постель к царю, другие делали ставки, удастся ли, третий сходил с ума по заносчивому юнцу и хватался за меч, когда тот вдруг нырял в чужую койку, четвертый искал, у кого деньжат занять, чтобы удовлетворить аппетит молодого дружка. Поминали, конечно, и Платона, и Ореста с Пиладом, любовные стишки читали, но большинство было просто скоты-забавники. Почему бы не выставить отказавшего мальчишку дешевой шлюхой, придумав пару небылиц? Почему бы не завалить его в конюшне, связав вожжами, а потом говорить, что он сам этого хотел? Кажется, что мы были защищены от такого обращения благодаря положению наших отцов и покровительству царя, но спьяну этеры об этом иногда забывали, так что надо было самому держаться настороже, чтобы не угодить в павсаниевскую историю.
Я сразу нахватал поклонников, как собака репьёв и они повсюду таскались за мной: один пошутит, другой похвалит, третий слюнями изойдет. Ходили следом с тяжелыми, шумными, как у собак, вздохами. Ухаживанья были по-македонски грубоваты. Попорченные в боях лица царских этеров были не слишком приспособлены к улыбкам. Оскалив зубы, они говорили: «Какой зажигательный парнишка!» Спасибо и на том, что обходились без сократовских разговоров. Каллисфен с Гермолаем и Состратом потом показали, какое ядовитое варево может получиться, если смуту плоти и похоть смешать с философией.
Македонцы всегда считали себя красивым народом, но если рассматривать в подробностях, как делали жрецы, избирая юношей для богов, не так уж много находилось людей без изъянов. У первого зубов недоставало, у второго кожа нечиста, у третьего ноги кривы, у четвертого больные глаза слезятся, у пятого плечи вислые, шестой живот нажрал, у седьмого большое родимое пятно на заду, у восьмого член – курам на смех, у девятого уши лопухами, у десятого зад шире плеч, у одиннадцатого после лихорадки волосы повылезли, у двенадцатого нос, как у Сократа, вздернутым свиным пятачком людей смешит. А меня сравнивали со статуей Эрота, и я охотно принимал ту же позу, чтобы видели, что я ничем не хуже.
До меня первым молодым красавцем при дворе считался Диомед. Он и сейчас ходил таким полубогом, всё в профиль ко всем поворачивался (кто-то этому косорылому сказал, что он в профиль хорош). Ну я его своей неземной красотой быстро под овечий хвост загнал, все поклонники от него ко мне, как фаланга на маневрах, плотным строем передислоцировались.
Я выглядел старше своих лет, но на деле был сущим телёнком, смущался, когда ко мне относились слишком всерьез, злился, хохотал и грубил. Мне вслед вздыхали: «спокоен, как смерть», «мальчик вызывает слезы своим смехом" и всё такое, а я смотрел вокруг невидящими глазами и думал об Александре, но потом как-то увлекся - наглецов научился отваживать, а с воспитанными и вежливыми что ж не поговорить об охоте и предстоящем весеннем походе? Похвалы я принимал как должное, намекал, что угощение, выставленное моим друзьям, было бы воспринято благосклонно, а если поклонник смелел, я вспоминал, что меня давно ждут в конюшне или на беговой дорожке.
Я нагонял на себя таинственности – не запретишь же людям глаза пялить? И почему бы не позабавиться? Я останавливался рядом с чинно беседующими этерами, наклонялся завязать сандалии, и с усмешкой слышал, как замолкали голоса один за другим, словно у них дыханье перехватывало. Если видел, что учитель остановил на мне взгляд, я облизывал губы или тянулся всласть всем телом, смешно было знать, что он тут же собьется и растеряет слова. Чем чаще я так развлекался, тем больше находилось обозленных и обиженных – особенно тех, кто изнывал от похоти. Никаких добрых чувств - они с удовольствием вбили бы мне улыбку в глотку вместе с зубами. Может быть, я вел себя глупо и легкомысленно, но и десятой части того, что мне приписывают злые языки не делал. Впрочем, пусть себе сочиняют. Я не трачу времени на то, чтобы опровергать сплетни.
Гегелоху я дал полную отставку, а Деметрий был слишком щепетилен и брезглив, чтобы толкаться в толпе моих поклонников, и сам отошел в сторону. Иногда я изнемогал от непрошенных ухаживаний и просил Деметрия, чтобы он меня прикрыл, - он дал несколько толковых советов, но прикидываться моим дружком не захотел. «Мне дорогого стоило перестать мечтать о тебе. Не хочу снова в это впутываться. Разве что ты дашь мне надежду, а, братец?» У меня хватило совести не врать ему ради таких пустяков.
А вот Клеандр, брат Кена, остался при мне. Совсем не похож на братца - веселый кудрявый красавец с белозубой усмешкой в шелковистой короткой бородке. На месте не стоит, глазами сверкает, хохочет, посвистывает, напевает, ни одной девки не пропустит – ухватит, пошутит, а они и млеют, он ведь такой игривый да ласковый, и характер легкий – воевать так воевать, гулять так гулять, всё ему в охотку. Я загорался от удовольствия, когда он, бросив всех, подскакивал ко мне. И подарки дарил – не такие, что коли примешь, должен останешься, а приятные и необременительные: то чижа ручного на вышитой ленточке, то по-особенному скрученную плетку, хлесткую, звучную, с отполированной рукоятью из черного дерева с бронзовыми насечками, то жареных орешков полный карман насыплет, то корзину яблок пришлет на отцовскую пирушку. Иногда смотрит так печально, жалуется, какой я жестокий, что он весь от любви извелся, не знаешь, посмеяться или пожалеть, и тут же вдруг от дурацкой шутки закатится, как ребенок, и слезы в глазах уже от смеха. А глаза голубые, ясные, детские. Мил он был необыкновенно. Если б я не был так влюблен в Александра, наверняка бы купился на его обхождение и светлое лицо.
Теперь, конечно, у него морда порядком истасканная, но глазки голубые не поблекли, и по-прежнему он поет мягким звучным голосом, подыгрывая себе на лире:
«Пусть сплетут венки из цветов пахучих,
Пусть наденут нам на крутые шеи,
Пусть плеснут на грудь, умащая тело,
Сладкую мирру…» .
(Алкей) Пусть наденут нам на крутые шеи,
Пусть плеснут на грудь, умащая тело,
Сладкую мирру…» .
(Сейчас, в Нисе, я как раз разбираю свидетельские показания обвинителей Клеандра, путанные, мучительные рассказы об убийствах, насилиях, святотатстве, ограблении храмов, и спокойно готовлю ему смертный приговор. Теперь я знаю его куда лучше, чем в детстве, и мне нетрудно представить, как он поджаривал на вертеле сирийского купца, с прибаутками поливал ему бороду маслом, чтоб ярче горела, и потом, играя с любимой собакой, морщил нос от запаха паленого. «Что ж вы как дети малые? я же подкоптить велел, а не жарить…» Легко представить, как он наклоняется к обугленному лицу с лопнувшими глазами и печально так, ласково спрашивает: «Вот дурачок... Как можно из-за паршивых денег так себя мучить?»
Два десятка похожих дел я за ним знаю во всех подробностях и ничему не удивляюсь. Он всегда таким был. Детская радость и беззаботный смех, когда ребенок бежит к отцу, чтобы подбросил повыше, восхищенное любопытство и восторг, когда лопается надутая через соломинку лягушка или шипит на углях жир, капающий из сирийского купца, веселое оживление, когда болеет за кого-то на играх - «Давай, жми, обгоняй его! О-о, радость моя!» И, наверно, то же самое, когда отдал похищенную девушку своим рабам: «Поднажми, Крикс, еще чуть-чуть, долби сильней, пусть у нее мозги из ушей полезут!»
Я приказал взять его под стражу и отказываюсь пока с ним говорить, но когда-нибудь придется. Уверен, что он ничуть не изменился – тот же ласковый ясноглазый красавец с детской улыбкой, такие молодцы девушкам в сказочных снах снятся. Поет сейчас, небось, печальную песенку, влажным притуманенным взором смотрит в потолок, а через минуту уже надоело печалиться – раз, и засвистел что-то плясовое, уже ногой притопывает, вот-вот в пляс пойдет, беззаботный, как певчая птичка – «а, все обойдется, мы с Гефестионом всю жизнь друзья, не может быть, чтоб не обошлось, я ему объясню, у кого ошибок не бывает, мы же свои…» Он и к родителям этой замученной девочки приходил, пытался договориться, чтобы сняли обвинение, жаловался им, полумертвым от горя, что она его поцарапала: «Больно так, ну и я, конечно, погорячился, я понимаю, нехорошо вышло». Ждал, что поймут и простят? С него станется… Теперь он через решетку болтает с охраной, шутит, жалуется, а те наверняка думают: «И за что же такого милого человека в тюрьме держать? После Индийского похода царь совсем озверел, все наговоры азиатов слушает…»)
Поначалу я мечтал быть похожим на Клеандра, когда вырасту, но уже через полгода обходил его по большой дуге, одно дело поболтать с ним на пиру, при людях, другое - связываться с ним всерьез. Что-то в Клеандре вызывало дрожь то ли страха, то ли отвращения. Как на вьющаяся на дороге пестрая змейка – вроде бы и красиво, а озноб по хребту. Таких мелочей Клеандр этого счастливо не замечал, и хоть бы он мать свою на обед в котле варил, всё сиял себе, как солнышко, с лучезарной безмятежностью. Все для него были друзья, и прирезать он мог любого, не испортив себе настроения.
Я все больше запутывался в поклонниках , не хватало навыка их всех упорядочить. Особенно беспокоил меня Аминта Кулик. У него на лбу было написано: «Не подходи», но меня к нему тянуло, во рту пересыхало, когда я его видел. Чем-то он был похож на Клеандра - бесшабашный, с прелестным дурацким смехом, всё ему нипочём. Была в нём лёгкая готовность и на добро, и на зло. Отца расстраивало, что я его не прогоняю: «Кулик и себе в тягость и людям. Он мог бы много бед натворить, если б сумел собрать вокруг себя людей. Хорошо, что он одиночка и не может ни с кем поладить надолго. Обаянья у него не отнять, но будь поосторожнее, прошу тебя». Но меня это все только завораживало. Так всегда бывает. Было в нем что-то сумасшедшее, страстное, затаенное, больное – мне до сих пор жаль, что его жизнь так повернулась...
С виду Кулик не представлял из себя ничего особенного. Он был из самой верхушки нашей знати и командиров, с Парменионом и Антипатром говорил наравных, да и с Филиппом почти по-родственному держался, но важным человеком не выглядел - манеры простонародные, худой и загорелый, как сельский раб, ноги босые и пыльные, голодное резкое лицо, вечно растрепанные волосы, расслабленные позы. Он сам не знал, что сделает в следующую минуту. Помню, как он щелчком отправил репейник в завитые и умащенные волосы Пармениона и приобрел себе смертного врага на всю жизнь. Не думаю, чтобы он хоть раз об этом пожалел. Кулик был не очень разговорчив, он всё мурлыкал под нос солдатские песенки, звал меня: «Детка!» и свистел, как собаке; меня это страшно бесило, и всё же каждый раз я оборачивался и подходил к нему, чтобы в сотый раз запретить ему так меня звать. Кипящая в нём смесь желания и угрозы опьяняла.
Он действовал на меня, как чаша несмешанного вина залпом - голова шла кругом, по жилам огонь пробегал, становилось весело и пропади все пропадом. Он тревожил меня, было в нем что-то затаенное, опасное, зловещее. «Я играю по своим правилам» - говорил он, и что-то в этом было преступное, как у шулера, который бросает фальшивые кости и с насмешкой глядит на азарт игроков, делающих ставки. Но и вдохновлял он меня тоже, будоражил, пьянил. С ним все казалось возможным. Особенно дурное.
Я был пустым, как тростник, и ждал, чье дыханье меня оживит, кто сыграет на мне и какую песенку? Мне не хватало друга, как калеке не хватает отрубленной руки или отсохшей ноги, будто молния ударила и расколола меня пополам. Я не знал, как обрести прежнюю цельность. Но взглянешь вокруг – кого тут было любить? на что тут смотреть? У меня хватало решимости только для одиночества и отказов.
@темы: Александр, Новая книжка
А Клеандр вообще симпатяга, он еще известен тем, что Пармениону голову отрезал.
Или боится Гефестиона, боится его красоты, боится снова подпасть под его обаяние?
Описание жизни в казарме и страдания Гефестиона от этого безобразия меня расстроили, но он молодец, сильный характер, и так сумел себя поставить, что вызывает и восторг, и уважение.
Я так и чувствовала, что Кулик его чем-то зацепил, но все же тоска по Александру не даст ему наделать глупостей, надеюсь.
А Клеандр великолепен до того, что пугает, и ведь бывают такие обаятельные красавцы, которые с милой улыбкой творят самые ужасные мерзости, и главное-их себе прощают весьма легко.
Спасибо, прочитала как всегда с восторгом, жду, когда же наконец Александр не выдержит и сбросит свою маску напускного равнодушия, потому что Гефестион первого шага не сделает ни за что.
И еще Филипп мне нравится, есть в нем обаяние, человечность, и простота его привлекательна. Как он в бане с этим маслом повеселил!
Сколько у Гефестиона поклонников, неужели Александр ничего этого не видит и совсем не ревнует и не расстраивается, что Гефестирна окружает такое обожание? Хотя он и сам окружен вниманием, такой изящный и женственный. Он и правда таким был, хотел нравится, благоухал, принимал красивые позы, завивался. Меня всегда в нем это немного удивляло, это так с мечтами о величии и завоевании мира как-то не сочетается.
Очень жду продолжения! Когда уже наконец-то они объясняться и рухнет эта стена между ними.
Они обязательно помирятся и только еще больше ценить друг друга станут, ну ты же знаешь.
Кулик - змей искуситель, как без него. Филиппа я очень люблю, а эпизод в бане - реальный античный анекдот про него, по-моему, очень характерный.
Александр такой чувствительный, он же еще театрал был и вообще богема, дружил с актерами, гетерами, художниками, но я не думаю, что это такая уж редкость для великий полководцев - я заметил, что у них только интеллектуальные и волевые качества похожи, а вот личные могут быть какие угодно. Но Александр, конечно, самый необычный из всех.
Ура!!! Долгожданное продолжение!
Как все пронзительно и точно! Атмосфера казармы и "темная жуть одинокого человека в толпе"... Тоска по Александру, невозможность даже минутного счастья и покоя, когда в душе разлад...
Мне в этом отрывке Александра очень жаль, ему ведь сложнее, чем Гефестиону, для него пренебрежение - не вровень, а много страшнее вероломного убийства... Лишь растерянная улыбка выдала на мгновенье!
Филипп - душка, очень его люблю, Кулик - харизматичный, опасный, непредсказуемый, действительно, "змей-искуситель". А вот Клеандр не показался мне "великолепным" до "мороза по коже". Такие улыбчивые, беспечальные живодеры и садисты, к сожалению, не редкость. Просто, показать себя "во всей красе" проще во время смуты, войны, беды, смены власти... В девяностые таких весельчаков немало повылезало...
Волчок, как всегда, - выразительно, тонко, талантливо! Браво! Жду продолжения!
Ага, я заметила, что Фараон Скифом стал, а еще: «Да на кой он мне сдался?» - уговаривал я себя. В горах я совсем о нем не тосковал... - в двух местах. Но это - такие мелочи! Я в восторге от твоего романа с первой строчки "гедрозийского" пролога и по сей день... Как схватило за душу, так и не отпускает...
А персонажи "а-ля Клеандр" в спокойные времена с обаятельной улыбкой жен поколачивают, да ставки на собачьих и боях без правил делают - развернуться-то негде...