Я не червонец, чтоб быть любезен всем
Глава будет в двух частях, потому что очень здоровенная получилась. В середине - скукота. Надо бы еще править, но сейчас не получается, тут бы дистанцию хотя бы в пару недель.
Лето 342
* * *
Миеза была в ста пятидесяти стадиях от Эг, в двухстах стадиях от Пеллы, но казалось - далеко. Городок совсем маленький, деревни больше бывают, место тихое, безбурное, в стороне от проезжих дорог - островок золотого века среди века железного. А от Миезы до Нимфеона, где мы жили, за четверть часа добежать можно. Это было удобно: сами мы за полдня могли добраться до обеих столиц, а к нам без надобности никто не заезжал.
Первое время от свободы, праздности и красоты вокруг мы кувыркались, как голуби в слепящей сини, в щенячьей радости рыскали по новым своим владениям, кружили и летали повсюду, как сухие листья на ветру. Отправлялись каждый день на охоту, но в блаженной безмятежности не столько зверей травили, сколько дурачились и пели, распугивая косуль и куропаток ломающимися голосами - Орфеев-то среди нас не было.
Воздух предгорий был чист и прохладен, нес ароматы роз из садов Мидаса; вдыхаешь полной грудью: днём - глоток солнца, ночью - глоток луны.
Мы с Александром не разлучались, всюду бродили вместе, слушали кукушку, взявшись за руки, чтобы получить одно предсказание на двоих и умереть вместе, в один год, тут же забывая, сколько лет она накуковала. Радость стояла над нами легким облаком, и время не имело власти.
Сердцем здешних мест был Нимфеон: слабо пахнущий благовонным маслом белый камень алтаря в старых пятнах крови, странная обтесанная скала цвета старой кости с глазницами пещер... С невольной опаской ходили мы мимо этих черных дыр. Протянется из темноты бледная рука, коснется плаща; обернешься - никого, только легкий вздох из темноты и застывающий в камне шепот.
Добрый гений места, ласковые нимфы... всё одухотворено. Где-то неподалеку, в горах, было святилище кабиров, и каждый день оттуда в Нимфеон приходил старый воин-жрец, облеченный темной тайной и боязливым почтением. Среди леса на круглой поляне мы видели неохватный дуб с обомшелой корой в глубоких бороздах, такой древний, что казался скалой, а не деревом. Он был весь увешан звериными шкурками, заячьими лапками, фазаньими хвостами и крыльями, в складках и трещинах коры белели беличьи и птичьи черепа - охотничьи приношения Артемиде или Пану. По всей поляне бугрились его корни, как чудовищные змеи, посланные покарать Лаокоона. Были в этих лесах и другие места, где становилось необъяснимо тревожно: то какая-то круглая гарь, где обугленные стволы торчали в небо черными лезвиями, то странно тихое место над оврагом - ни птичьих голосов, ни ветра, только странный звон в ушах.
Вечерами мы разговаривали, сидя на теплых валунах, разбросанных по Нимфеону. И здесь когда-то воевали, крушили - не человеческая то была война, очень давняя. Каждому камню Александр дал имя: были Медведь и Бык, был Толстый Перс, лежащий вверх брюхом, были Престол и Лодочка.
Поющая тишина, безмятежность и умиротворение, прозрачные ручьи, переливчатый смех нимф над сладкими струями...
- Как бы они тебя не сперли, - озабоченно сказал Александр, видно, вспомнив про беднягу Гиласа. - Один к ручью не ходи. И на свое отражение не засматривайся.
Я посмеялся, но он не очень-то шутил.
- Тут всё странно. Слишком тихо, и воздух другой.
Александр вырос во дворце и тишины прежде не слыхал. Первые ночи он не мог спать - молчание земли его будило и взволнованное пение соловьев, золотой волной с серебряной пеной лунного света льющееся в дом. Мы выходили из казармы под слабые весенние звезды, в запах вьющейся жимолости, мяты и шиповника, и соловьиные трели лились из расширенного зрачка ночи, клокотали, как слезы в горле, рассыпались, словно кто-то жемчуг перекатывал...
* * *
Гонцы и письма прибывали исправно, но любые вести из внешнего мира падали в нашу тишь, как камешек в пруд: расходящиеся круги, прыжок испуганной лягушки, бегущий по воде плавунец - и снова тишь да гладь.
Вокруг становилось тревожно. Сперва упоминали лишь парой слов между строк, а потом только об этом и писали: в Македонию пришла чума. Наступала она со стороны моря, растекалась из портов. Пелла закрылась за стенами, но люди там умирали каждый день, и дым от жертвоприношений мешался с дымом погребальных костров. Царский двор оставался в Эгах, где воздух был чище и здоровее, - там пока заболевших не было. Все, кто мог, бежали в горы, умоляя богов о пощаде.
А у нас - как на острове блаженных, самое чистое, самое тихое место на земле… Чужаки сюда не забредали, нечего им тут было делать; казалось, и чума обойдет, не посмеет войти в священные рощи, окутанные бальзамическим целебным ароматом. Как в яйце, за хрупкими стенками, в молочном рассеянном свете, в сонной дрёме мы жили, ожидая треска скорлупы и рождения во взрослую жизнь.
Александру первому безделье опротивело.
- Мы тут все разжиреем от такой жизни, - с ужасом говорил он, глядя на пухлого Марсия со складочками по всему телу, забывая, что у самого-то все ребра наружу. И однажды поутру он разбудил меня на рассвете на тренировку, потом, находя прелестный теплый денек слишком разнеживающим, облил нас обоих ледяной водой и погнал меня искать философов и требовать начала занятий.
* * *
- Тут ничего не происходит, - пожаловался Александр.
Ксенократ с Аристотелем сразу предложили пифагорейское лекарство: надо, мол, перед сном вспоминать прожитой день, раскрывая его наподобие раковины. И тогда бессмысленная жизнь превратится в осознанную.
- Многие, умирая, спрашивают себя: "Зачем я жил?", и не знают ответа, как бабочки-однодневки. Отлетающая жизнь тает, как сновидение, и люди уже сами не ведают: жили ли, не жили, горевать ли о конце, веселиться ли... Сами в свою жизнь смысла не вложили, а перед смертью ищут его - и не находят. "От людей ускользает всё, что творят они, бодрствуя, равно как всё, что во сне, они забывают", - твердил Гераклит. Пифагор же учил обуздывать время и твердо стоять в его потоке. Перебирайте в уме поступки и мысли уходящего дня, примечайте в повседневном то, что ведет вас ввысь и то, что удерживает внизу, не позволяя подняться. Приметив тупики и ловушки, избегайте их завтра. Лепите свою жизнь сами - и вы удивитесь своему преображению. Только так человек может вырваться из беспамятной полусмерти обыденной жизни.
Куда там! Как поймать невесомую тень и солнечный луч, стертые временем слова и бесплотные мысли? Как построить в порядке? Не о чем было вспоминать: одни запахи и звоны, тени и солнечные зайчики, мечты и сны, слова и эхо, их повторяющее и искажающее, - всё было как стремительный бег по сосновому лесу, когда ослепляет бьющий в лицо ливень света и тени, земля гудит под ногами, тропинка вьется, петляет и, задохнувшись, оказываешься на том же месте, откуда бежал.
Здесь, в Нимфеоне, дни сплетались в клубок, время стояло, как вода в колодце, и два тех года остались в памяти клочками, осколками: не мозаика с четким узором, а рассыпанная галька на берегу. Всё словно в полусне: то ли облака над головой плывут, то ли сам плывешь под облаками, и всё медленно кружится, кружится и стоит на месте...
Два года слились в один бесконечный день, зеленый, солнечный, мягкий. Бессобытийная жизнь, головокружение влюбленности, лабиринт философской беседы - что там разберешь?
* * *
Вот имена наших учителей: Ксенократ Халкедонский, Аристотель Стагирит, Анаксарх Абдерский по прозвищу Счастливец, Онесикрит Эгинский, Феофраст Эресский, Каллисфен Олинфский, Пиррон Элидский, Алкимах, Атаррий, Леонид и Лисимах. А еще те, кто пробыл у нас недолго или заезжал набегами: Леосфен Афинский, неудачливый стратег и знаменитый оратор, злоязыкий Алексин Опровергатель из Элиды, который учился у Евбулида вместе с Демосфеном, он путал нас софизмами про лжеца, рогатого и Ореста под покрывалом и так цапался с Аристотелем, что еле растаскивали, Пифон Византиец, ученик Исократа, который скоро вернулся ко двору («Красноречие должно двигать народы и потрясать государства, а не недорослей в скуку вгонять», - говорил он), кифаред Лисий, геометр Менехм.
Все они были разных школ и несхожих взглядов - потому, должно быть, и никто из нас ни к чьей школе не примкнул: стоило одному софисту взять верх над нашими умами, как все остальные бросались его ниспровергать - и только клочки летели от его философии.
Зато скучно не было. Помаленьку мы набрали от каждого басенок, острот, эпиграмм да анекдотов, случайных сведений вроде того, что Еврипид родился в день победы при Саламине, Софокл руководил хором эфебов, которые прославляли саламинскую битву, а Эсхил сам в ней сражался.
И еще одно в голове задержалось - не то чтобы любовь к мудрости или умение правильно рассуждать... так, особого рода любопытство: чем люди живут, в чем смысл видят, почему одним страшно умирать, а другим нет?
* * *
Однажды Аристотель растряс нас на разговор, кому какая философия ближе.
Александр сказал, что Гомер мудрее всех философов.
- О нем мы поговорим позже, друг мой.
Казалось, Аристотель знает о Гомере что-то гадкое: прилюдно выговорить неприлично - только на ушко.
- Мне нравится Аристипп из Кирены. Старик знал толк в удовольствиях, - облизнулся Гарпал, и Александр посмотрел на него с благосклонным любопытством.
- Удовольствие порождает легкомыслие, праздность, забывчивость, малодушие, - бойко перечислил Аристотель. - На деле, для человека легче всего не приятное, а естественное, привычное. Сладкого ведь тоже можно наесться до тошноты.
Я назвал Гераклита.
- Гераклитовцы обидчивы и горды, ибо таким был и их учитель, - со снисходительной улыбкой припечатал Аристотель.
Да, Гераклит ходил в пурпуре и со знаками царской власти. Так ведь он и был царского рода, а не лекаришкой. Вот так всегда с Аристотелем: бросит что-то свысока, тупую шутку или пословицу, и делает вид, будто говорить больше не о чем - спор завершен. И кто потом станет с этим мудрилой бледнорожим всерьёз разговаривать?
* * *
На рассвете мы обычно выезжали на охоту или тренировались с Атаррием, а философы со своими учениками занимались. Мы присоединялись к ним после полудня, в жару - самое время отдохнуть в теньке, слушая в пол-уха, про то, что благо это добро и счастье, а жизнь и смерть, сила и ум, богатство и здоровье, наслаждение и страдание - это ни хорошо, ни дурно, может стать благом, может обратиться и злом. И все в том же духе: на первый взгляд, непостижимо и дерзко, а растолкуют – слишком уж просто.
Много говорили о чуме. Слово уже произносили, но неуверенно - до последнего надеялись, что обойдется. Болезнь была похожа на описанный Фукидидом мор в Афинах: тоже красная сыпь, жар и понос, но наша пока была послабее. Философы спорили, откуда пришла чума: из Египта, Сирии или с Лемноса? Ясно, что приплыла она на кораблях: первые умершие от чумы - торговец и матрос - появились в Пелле; вскоре и из других портов стали приходить пугающие вести. По совету врачей Филипп разослал приказы, чтобы у прибывающих на кораблях спрашивали про больных, и если таковые найдутся - матросов на берег не пускать. Закрывать порты совсем в разгар судоходства никто и не думал. А чума тем временем потихоньку расползалась по Эмафии, но в горы не поднималась – болезни предпочитают болотные испарения и зной чистому воздуху и прохладе. Говорили, особую ярость чумы надо ждать в собачьи дни, когда Сириус восходит вместе с солнцем и удваивает жару; все тряслись заранее и одного раскашлявшегося беднягу на базаре в Берое насмерть кольями забили с перепугу.
У нас на дороге поселяне выставили добровольную стражу: вилами и камнями отгоняли чужаков и бродяг, подозрительных торговцев разворачивали, если товар был не надобен, и даже гонцов пытались не пускать (а то, говорят, скакал один так из Пеллы в Эги да не доскакал - на полпути у Берои с коня свалился, мертвый, раздутый, кожа в чёрных пятнах и рот в крови). Но вестники - люди царские, подневольные и под защитой богов; они плетью ожгут, пригрозят - и крестьяне угрюмо расступаются, давая дорогу.
Ни единого заболевшего мы пока своими глазами не видели - одни разговоры. Будто ходит туча кругами, погромыхивает, а у нас - солнце светит, тишь да гладь.
* * *
Поначалу можно было прицепиться к любому из философов, и каждый слушал, кого хотел. Я болтал обычно с Анаксархом или Онесикритом, Александр чаще всего говорил с Ксенократом и Алкимахом, и остальные выбирали себе предметы поувлекательней. Но Аристотель рассудил, что такие беспорядочные разговоры больше вредны, чем благотворны: без основ мы непременно свернем на кривую дорожку, а чтобы эти основы обрести, необходимо заниматься по плану. Прочие софисты с ним согласились, и вместо вольных бесед потянулись нудные уроки. Тоже не беда: на уроках можно было хоть в камешки играть - философы не снисходили до замечаний. Александр думал о своем, я вертел в руках нож или дротик, разрабатывая пальцы – философия мне не мешала, Перита деловито вылизывал Стрижа, придавив его лапой, чтобы не сбежал, а мой, вытаращив глаза, рвался прочь.
В молчаливой священной роще теперь не затихали голоса.
- Смешное, – учил Аристотель, - это некая ошибка и безобразие, не приносящие никому зла. Смешное – часть безобразного, и человек смеющийся всегда издевается над тем, что видит.
- Музыка рождается от горя, радости и божественного вдохновения, - говорил Анаксарх. - От того, что уводит человека от обыденности и сообщает голосу особый звук, тон, ритм и выражение.
- Первую карту звездного неба составил кентавр Хирон, ею пользовались и аргонавты. Он же разбил звезды на созвездия, - говорил Онесикрит. - Он был мудрейшим из живущих, а жил так же, как киники теперь - в звериной простоте.
Ксенократ рассказывал о силах планет:
- Благодетельная у Зевса, сладострастная Афродиты, стремительная Гермеса, гибельная Крона, огненосная Ареса...
Аристотель торжественно зачел перед всеми "Законы Нимфеона", которые сам и сочинил. Не помню толком, что там было, все равно никто не заботился о том, что бы их исполнять. Назначали старосту из учеников, одного на десять дней, чтобы следил за порядком, но все слушались только Александра. Аристотель учредил совместные обеды для философов, куда за особые успехи приглашали и учеников по очереди, и сам себя назначил «начальником по кухне». (Говорили, на этой должности Аристотель немедленно проворовался. Может, и врали. Но слухи о том, что он купается в масле, а потом перепродает его на рынке, обсуждали со смаком. "Всё! На их обедах жрём приправы только с уксусом или мясной подливкой, - кричал Кассандр, заикаясь от смеха. - А то в прошлый раз Никанору волос с Аристотелевых мудей в масле попался, до сих пор отблёвывется".)
- Вот так теперь и будет устроена жизнь в Нимфеоне, - бодро заключил Аристотель, сворачивая свиток с законами.
- А нимфы согласны? - спросил я из-за спины Александра.
По душе ли был музам и нимфам немолчный гомон голосов у их алтаря и толкотня в священной роще? Нравилось ли им, что у входа в их таинственные пещеры софисты рассуждают о трех видах души: растительной, животной и человеческой, о том, что изучающим природу богов, обычно трудно в них верить, и что ласка зачинает потомство через уши, а рожает через горло? Музы молчали, или их шепота было не услышать за красными речами и ядовитыми спорами.
* * *
- Попали в шерстобитню вместо ткацкой, - язвил Ксенократ. - Тут для педагогов с розгами еще работы немеряно...
Все, что философы о нас меж собой говорили, нам приносил в клювике племянник и любимец Аристотеля Никон. Объяснял, что это значит: мол, философия для окончательной, тонкой отделки человека нужна, а умам неразвитым она не впрок пойдет.
Мы многозначительно переглядывались. Все запоминали, готовили месть.
- Аристотель говорит: было бы проще иметь дело с мальчиками, у которых души простые и чистые, как новые таблички. А то двойная работа учителю – воск соскребай, очищай, разглаживай…
- А Анаксарх что?
- Феофраст сказал, мол, что характер - оттиск, чеканка, чем мягче металл, тем проще работа, но и стирается узор легче, а Анаксарх ему: "Чеканка, чеканка... Тут тебе не ювелирная мастерская, а монетный двор. Образцы царь утверждает. Он не поблагодарит, если мы ему из воинов софистов начеканим".
- Хрен у них что выйдет, - заржал Леоннат.
- Не обижайтесь на них, - попросил Никон. - У Пифагора ученики вообще по два года должны были молчать и слушать, ничего не записывая и не спрашивая.
На самом деле его звали Никанором, но его тёзка рыкнул: "Надо тебе другое имечко подобрать". – «Никон, - быстро сказал тот, пока ему не придумали чего похуже. - Меня дома так звали». Он к нам слегка подлизывался, видно, замучился всю жизнь про методы, типы да категории слушать - его тянуло к нам, занимался с нами в палестре, хотя на равных мог только с Марсием бороться. Александр его не гонял, и остальные, поворчав, приняли. Нашим лазутчиком в философском стане он стал по своей воле, а философам, видно, доносил все про нас - по характеру он был проныра и сплетник.Все слушали его благосклонно: тут ничего не происходило, и жить было скучновато.
* * *
Седой, как лебедь, неуловимо похожий на слепого Эдипа и, одновременно, на унылого, но симпатичного козла, с лицом величественным и полоумным, Ксенократ невольно вызывал уважение. Он много рассказывал о Платоне, голос его рвался. "Дорогой мой учитель"... - и он замолкал, пытаясь справиться с волнением. Платона у нас уважали, он был из наших, аристократ - это чувствовалось и в его философии. В Ксенократе тоже было что-то воинское, простое и несгибаемое - взять, хотя бы, ту историю, когда Дионисий собрался было казнить Платона, а наш Ксенократ сказал что-то вроде: "Если тебе нужна чья-то голова, возьми мою". Звучало отлично. Я повертел эту фразу на языке, надеясь, что, когда придет мой черед, я тоже сумею сказать что-нибудь запоминающееся и достойное легенды, а не "ахтыжсукатвоюмать".
Еще рассказывали, что Фрина, наслушавшись разговоров о неприступной Ксенократовой добродетели, на спор пыталась его соблазнить. И вся такая живописно полуголая и взволнованная постучалась в его дверь, умоляя спрятать ее от злодейской погони. Добряк пустил ее не только в дом, но даже в свою койку, потому что бедняжка совсем замерзла и ей нужно было, чтобы кто-то ее немедленно успокоил. Ночь она провела в бесплодных попытках добиться от него чего-то большего, чем доброе слово, и ушла, отплевываясь. А Ксенократ встал с постели невинен и чист, будто не с потаскухой время провел, а с самим Сократом о добродетели беседовал. Его стойкость, правда, у одного только Александра вызвала восхищение, а Гарпал стонал, извиваясь: "Ну дурак, вот дурак!"
И еще была трогательная история, как Ксенократ прятал воробышка от ястреба у себя за пазухой... А с виду не скажешь - он был важным и суровым, с вечно нахмуренными бровями.
С Александром у них случилась пара стычек поначалу: оба гордо посверкали глазами и разошлись, зауважав друг друга. Александру по нраву пришлась его застенчивая угрюмость, и он в два счета очаровал Ксенократа - куда там Фрине. На словах и на вид тот по-прежнему был нелицеприятен и неприступен, но на уроках он говорил, в основном, для Александра, особенно что-то важное, от сердца. А если Александр долго у него не появлялся, Ксенократ с самым независимым и отрешенным видом начинал нарезать круги вокруг тренировочной площадки. Александр бил себя по лбу, ухмыляясь: "Мы же с ним вчера о царской власти не доспорили!" - и бежал к нему. Он любил, когда его любили.
* * *
Аристотель был не стар, но какой-то дряблый, подпорченный. Зубов у него, почитай, совсем не было, и при разговоре он сильно плевался, так что восхищенные слушатели старались держаться от него хотя бы в двух шагах, чтоб не доплюнул. Одеваться он любил богато, умащался и завивался. Пальцы, по-женски пухлые и выхоленные, были унизаны кольцами - мне все казалось, что в этом есть какой-то тайный смысл, знаки собственного величия, что ли, вроде царского пурпура? Аристотель прятал руки от моего упорного взгляда, сердился: «Куда ты смотришь?» Я пожимал плечами. Носом чувствовал в нем какую-то гниль и представлял вживе, что если ткнуть его пальцами под ребра, он подпрыгнет и слезливо развизжится, как баба.
Мы все смотрели на него с высокомерным презрением: вялый, жеманный, брюшко, как у раба, который никогда не бывал в палестре, сутулая спина, тощие ноги... а как он шепелявит и присюсюкивает – точь-в-точь зазывала в веселые бани. Жгучий интерес вызывала его молоденькая жена, племянница атарнейского тирана Гермия.
- Говорят, она была наложницей Гермия, а когда надоела, он ее Аристотелю подарил - тот и рад чужим объедкам.
– Какая наложница у евнуха, недоумок?
– Ну может, сбагрил ее как раз, когда ему хозяйство отчекрыжили, чтоб добру не пропадать.
- А что, евнухам баб разве не хочется? Они только не могут ничего, вот ему Аристотель и помогал, чтоб бабенка не взбесилась.
Эта скромница не появлялась на глаза, но по Аристотелю угадывали:
- Сегодня он ей вдул, вишь, гордый, как гусак.
- Эх, меня бы к этой красотуле. От него ей мало радости, он для философии силы бережет.
Никанор считал, что жена колотит Аристотеля, потому он и кривобокий, а Гарпал, наоборот, считал, что злющий софист запугал бедняжку, и ее надо спасать.
* * *
Аристотель говорил с нами, как с несмышленышами, и ждал полного послушания. Но некоторые из нас уже были подпоясаны по-взрослому, а остальные знали: в будущем году - в поход, а оттуда все вернутся настоящими мужами, имея хотя бы по одному убитому врагу на счету. Аристотель же так и помрет бабой.
Все чувствовали его природную чуждость нам. Мы были для него опасными чужаками, с которыми он, горемыка, вынужден жить на одной земле и притворяться нашим другом, чтобы мы его не обидели - сила-то за нами. Он был льстив, осторожен и враждебен, а разговорится, забудется - голос так и звенит презрением. Не настолько мы были толстокожи, чтобы этого не чувствовать.
- Я не против послушать о размножении лягушек и почему случаются дожди, но когда он начинает нас жизни учить, мне хочется ему зубы в глотку вколотить. - говорил Кассандр. - Вот ты хотел бы жить, как он?
- Да я лучше пьяного наемника послушаю, - отвечаю. - На его месте я, может, еще когда-нибудь окажусь.
- Аристотель не так плох, - говорил Никанор, такой же зануда и любитель скрупулезной точности правил. – Не заставляет босиком ходить и от мяса отказываться. Знает меру. Сам пожить любит и другим дает.
Александр хмурился. Его больше вдохновил бы человек, призывающий к непосильному подвигу и полному самоотречению ради величия души. Он присматривался к кинику Онесикриту, который пил из ручья, ходил в любую погоду в одном драном плаще и спал в сене на конюшне.
Аристотель дураком не был, понял, что промахнулся, сменил тон и даже льстить нам начал:
- Чистые юноши, которых не испортила еще война, женщины, риторы и сутяжничество, которые знают пока только палестру, охоту и игры, молодые, полные сил люди... Вы – надежда Македонии, ее будущее. Моя цель благородна - научить вас накидывать узду на свои желания. Ведь необузданные страсти увлекают молодежь в пропасть безрассудства, порока и гибели. А вы самим благородным рождением своим призваны управлять людьми, и если не сумеете обуздать себя, то как же вы сможете обуздывать чернь?
Это имело больший успех: необходимость дисциплины в нас вколачивали с детства, и иларх с палкой делал это ничуть не хуже философа. И Нимфеон тоже был таким местом, где нам, бешеным щенкам, охлаждали ум.
Говорил Аристотель красно, но очень уж нудно. Мы все пасти в зевоте изорвали. А он прикрывал глаза, наслаждаясь переливами собственного голоса и безукоризненностью аргументов, просветленная блаженная улыбка порхала на губах.
Как-то в Индии среди изображений их богов я увидел одного глиняного идола – у него были прищуренные глазки, живот арбузом, жирные бабьи ляжки, извилистая благосклонная улыбка и манерно сложенные щепоткой пальцы. Я привел к нему Александра: «Взгляни-ка на божественного Аристотеля». Александр смеялся до слез, и я радовался, на него глядя - в последнее время у него и улыбку-то не часто увидишь. А сходство и впрямь было большое, только ноги идола были слишком уж вычурно скручены пятками вверх да не хватало расчесанной и умащенной бороды.
* * *
Александр на уроках то смертельно скучал, то вдруг начинал слушать с лихорадочным блеском в глазах, будто его жизнь и счастье от тех слов зависят, и, недослушав, улетал куда-то далеко, в свои мысли, где до него было не докричаться.
- Сердце молодых легкомысленно, непостоянно, - говорил Аристотель строчками из Илиады, поднимая палец в небо и укоризненно качая головой. Он осуждал его за невнимательность, не понимая, что это, на самом деле, сосредоточенность на своем. Он ничего не понимал в Александре.
- Когда Аристотель только начинает говорить, я уже знаю, какой он через час сделает вывод. Зачем мне слушать все, что посередине? Я от этого мучаюсь и дурею. А Ксенократ? копает и копает, как крот, скоро до Аида докопается, а на свет выползет - и ничего не видит у себя под носом...
Софистов злило, что он понимал все с полуслова: ученик должен пройти каждый шаг натоптанной дорожки, а Александр перемахивал ее одним громадным прыжком. Они старались сбить его с толку. Александр отвечал на вопросы наигранно бесстрастным голосом, но румянец выдавал волнение - он боялся ошибки, насмешки, а если не находил аргументов в споре, пожимал плечами: «Это все слова. Вы сами знаете, что я прав». Сейчас топнет ногой и улетит, как дикий голубь, случайно оказавшийся на птичьем дворе.
- Ты, как жеребчик необъезженный, узду кусая, вздыбился, вожжам противишься, - говорил Ксенократ словами Эсхила. - Мы учим тебя рассуждать правильно на простом, чтобы ты не свернул себе шею, когда доберешься до сложного.
Резкость самоуверенной, всезнающей юности, жажда высказаться, сердитые жалобы: "никто не понимает" (я из кожи вон лез, чтобы это превратилось в "один ты меня понимаешь") Я так им гордился, что у меня кровь отливала от лица, а философы видели в нем только самонадеянного юнца. Впрочем, уже через пару месяцев они почуяли, чего стоит Александр с его безграничной памятью, ненасытным умом и способностью работать без отдыха. Нас, кряхтя, воспитывали как нерадивых учеников, за которых заплачено и потому выгнать нельзя, его же стали обхаживать как страну, которую им страстно хотелось покорить: силой ли, убеждением, лестью или обманом - все равно. Очаровательный и строптивый, ярче факела в ночи, Александр притягивал их как сокровищница, к которой они всё не могли подобрать ключа.
* * *
Из всех философов Аристотель был самым честолюбивым и больше всех лип к Александру. "Вот ты смеешься над его тощими ножками, - говорил Анаксарх, - а он далеко пойдет. Такие не оступаются." Как потом выяснилось, Аристотель часто писал Филиппу, надеясь получить особые права на царевича. Филипп не отказывал и не соглашался, мурыжил его в своей обычной манере - мол, попроси погорячей, может, чего и выгорит, может, получишь еще парочку расплывчатых обещаний подумать об этом на досуге. Но Аристотель тоже был дока в таких делах: он сделал вид будто разрешение уже получено и начал влезать во все дела Александра, настойчиво требуя сообщать ему о своих мыслях и действиях. Хитрец наивно мнил, что сможет вертеть и царем, и царевичем. Мол, «царь желает, чтобы ты во всем поступал по советам мудрых и благорасположенных людей»...
- Ладно, в следующий раз я непременно посоветуюсь с Ксенократом, - озорничал Александр. Надо было видеть, как перекашивало этого сюсюку. Но он не отступался. Александр был для него чем-то вроде воплощенной мечты - будущий правитель, послушный философу во всех своих делах, если удастся его опутать понадежнее...
* * *
- По какому же образцу будет править себя человек, если ему нет дела до того, как он выглядит в глазах людей? - спрашивал Аристотель с прощающей усмешкой и указывал Александру на какой-то непорядок в одежде или спутанные волосы. - Любой отдаст предпочтение человеку благопристойному, даже если он не блещет способностями. А беспутный герой, подобно Алкивиаду, обрекает себя на всеобщее осуждение.
Тут я морщился, потому что Алкивиад мне нравился, а вот благопристойные притворы и тупицы - наоборот. Но если б я рот открыл, он посмотрел бы на меня, как если бы ему стала возражать коза, которую он решил зарезать. Он был глух к чужим мыслям; любые сомнения и возражения должны были таять в свете его блистательной диалектики, как роса на солнце.
- Кроме твоих огромных способностей, унаследованных от отца, - сладко пел Аристотель Александру, - я бы хотел видеть в тебе и высокий строй души...
Александр лесть, конечно, распознавал, но всё же поддавался ему потихоньку.
- Нужно строить царство Дики, преодолевая Гибрис, - говорил Аристотель. - И каждый свой шаг сверять с умными людьми, опираться на советы мудрецов, как на руку поводыря. Без этого ничего не получится, ни одно великое дело не совершится, ни одно царство не устоит.
(«А ты что наделал? – спрошу я Александра, когда увижу. – Старикашке все теории расшатал, у него же сейчас, должно быть, на тебя глядючи, мозги закипают, логика на бок съехала, основы мироздания шатаются...»)
* * *
На философские обеды Александра приглашали часто, а он всякий раз брал с собой меня, вместо флейтистки. Я дразнил философов взглядами, улыбками да голыми боками, только Анаксарху старался не подворачиваться - он щипал с подвывертом, а остальные потешно краснели.
За обедом вели разговоры нравоучительные.
- Лучшая жизнь - теоретическая, - утверждал Аристотель. - Жить в тиши, вдали от мира, в философских разговорах и научных исследованиях.
Ксенократ с ним соглашался:
- Из всех видов ума – созерцание наиболее блаженно и родственно божественному. Созерцание высшей истины, чистого бытия - так человек общается с Богом, приближается к нему. Те, чей творческий ум способен на такое, могут на этой основе создавать свою жизнь и обустраивать мир вокруг. Таким бы был идеальный правитель.
- Позволь не согласиться, друг мой, - перебивал его медленную речь Аристотель. - Философствовать царю затруднительно, поскольку он не может жить в покое и равновесии. Поэтому надо, чтобы истинные философы давали советы царю, а тот, ежели будет послушен и понятлив, наполнит царство добрыми делами, а не словами.
Ксенократ говорил глухо и веско, словно ворон топор стучал, Аристотель, как голубь, гулил монотонно, Анаксарх нарушал благолепие чаячьими насмешливыми криками, расколачивая вдребезги чужие суждения и воздерживаясь от своих, Онесикрит тявкал на всех, как шавка из подворотни.
Вежливо поцапавшись меж собой, они единым строем обращались против нас.
Аристотель запевал:
- Ум у юношей - неосведомленный и самоуверенный, не додумав, они бросаются пробовать и делать.
- И совершают все то великое, чем мы потом столетьями гордимся, - Анаксарх всегда ему перечил.
- Иногда. Но чаще погибают или выставляют себя на смех.
- Все величайшие деяния сперва были забавой воображения, замыслами, идеями… Где бы мы все сейчас были, если бы никакие великие замыслы не осуществлялись? - сказал рассеянно Ксенократ. Может, вспоминал, как раз за разом Платон пытался устроить идеальное государство в Сицилии и раз за разом терпел неудачу.
Аристотель прославлял Анаксагора, который не считал блаженным ни богача, ни властелина.
- «Живи неприметно», - учат древние мудрецы. Но юноши, конечно, хотят греметь в веках…
("А я бы хотел жить незаметно, - сказал я тихонько, сам не зная, в шутку или всерьёз. - Так хотя бы не сделаешь ничего плохого". Александр потрясенно уставился на меня: "Тебе мешок надо на голову надевать, чтобы тебя не замечали".
Анаксагор говорил: «Единственное, ради чего человеку стоит появиться на свет и жить, так это лишь для того, чтобы смотреть в небо, на звезды, на Луну и Солнце». Мне нравилось. Я бы выбрал созерцание, да кто мне даст… )
– Мальчикам надобно иметь скромность и послушание, учиться и слушать старших, а не предаваться бессмысленным мечтаньям, - залязгал Леонид. Его пустили сюда как бедного родственника и вряд ли ждали, что он будет рот разевать.
- Тезею это тоже, наверно, в детстве педагог говорил, - вылез я.
- По себе дерево руби, - он повысил голос, и сразу стало видно, что он уже пьян.
- А кто измерил мою меру? – Александр в моей защите не нуждался. – Ты будешь определять, что мне по силам, Леонид? Отец? Кто?
Какими же дураками надо быть, чтобы надеяться, что он предпочтет жизнь в тиши и исхоженные пути всему тому блистательному, изменчивому, восхитительно опасному и гибельному, о чем он так исступленно мечтал с детства?
* * *
Мы часто уходили вглубь леса, все выше в горы, обычно по ручью, против его течения, слушая его прыжки и смешливые щебечущие переливы. Однажды в такую чащу влезли, что я в ней застрял насмерть - непроходимые завалы бурелома, поваленный ствол огромной ели, под которым я почти пролез, но шершавые толстые ветки вдруг встали в растопырку и не давали мне двинуться ни вперед, ни назад. Александр тащил меня за ноги и хохотал, как безумный. Я тоже поначалу пытался смеяться, а потом одна острая ветка воткнулась мне в живот, другой обломок - в горло, я чувствовал себя распятым на этой елке, как добыча сорокопута, и задергался в панике. Когда вырвался наружу, был весь в крови, хитон располосован в клочья - Александр сразу сунулся в ту же щель посмотреть на медведя, который меня так изодрал.
Зеленые облака сосновых крон, их гордый высокий шум над головами, пьянящий запах нагретой смолы, хвои и шиповника, рассеянный тенью зной, лица и руки в солнечных зайчиках... Дятел стучал там, наверху, труха летела нам на головы; Александр ударил ногой по стволу, дятел крикнул что-то насмешливое, сорвался с ветки, полетел, как по волнам, и Перита бросился за ним, почти на задних лапах, подпрыгивая и клацая зубами в воздухе.
Наши собаки носились по лесу в счастливом безумии, Перита с притворным остервенелым лаем уносился куда-то вдаль, и, сделав круг, внезапно вываливался из кустов прямо нам под ноги - морда растянута в ухмылке, язык на бок, взгляд умильный. А мой щенок путался в ногах, мельтешил, извиваясь всем телом, и успевал еще мне щиколотки лизать горячим языком. Он недавно выучил пару команд и выполнял их с неуместным рвением. Скажешь: "Ко мне!" - несется с вытаращенными глазами, словно разъяренный лев на хвосте; скажешь: "Лежать!" - бам! падает животом на землю, где стоял, хоть в лужу, хоть в ручей - брызги веером.
Была одна полянка, которую мы себе присмотрели: тимьян, розмарин, разнотравье. Я катался по цветам, рвал их пучками, забрасывал ими Александра, водил у него под носом разными цветочками, а он, закрыв глаза, шумно нюхал, пытаясь угадать, подглядывал сквозь ресницы и смеялся, зарывшись головой в траву. Шальной глаз из-под резного листа, стебелек, зажатый белыми зубами...
Шмели качали цветы, поляна звенела от плавающего в воздухе, неустанного пчелиного гуда и стрекотанья невидимых цикад. Александр поймал одну и, зажав в кулаке, мучил ее Анакреонтом:
- "... На вершинах деревьев
Немного влаги выпив,
Словно царь поешь ты,
Будто все, что видишь в полях,
И что питают леса - твое."
Солнце просвечивало сквозь его ладони, поджигало волосы рыжими искрами; он был полон света, как соты медом. «Блаженство есть своего рода созерцание», - говорил Аристотель, и тут, наверно, был прав. Где больно, там рука; где мило, тут глаза.
- "Сладкий вестник лета;
Тебя любят Музы, любит и сам Феб.
Он дал тебе звонкую песню,
И старость не мучит тебя..."
Ослепленный полуденным солнцем, я закрывал глаза и качался в колыбельных волнах звона. Некогда и цикады были людьми, но так любили петь, что забывали о еде и воде, и умирали в песенном самозабвении. С тех пор они родятся, чтобы петь - и только. Ничего им больше не надобно до самой смерти.
- "Искусный, из земли рожденный, любящий песни,
Не знающий страданий, не имеющий крови в себе,
Ты почти подобен богам"...
Александр вдруг дернулся и посмотрел в небо, словно кто-то окликнул его с облака. И я увидел орла, который только что бы точкой в небе, и вдруг стал снижаться прямо на нас.
* * *
Александр все не мог понять, хочется ли ему учиться или бежать прочь. Он снова горевал, что его отлучили от настоящей жизни, заболевал от тоски, хохлился как зяблик и ожесточенно отбрыкивался, когда я пытался пощупать его лоб.
- Может быть, я всего лет двадцать проживу, - горестно говорил он. – И так из них первая дюжина не в счет, а теперь еще два года жизни отбирают.
Он желал Македонии только добра, а отцу - только блистательных побед, но при этом мечтал о катастрофе такой тяжкой, что, перебрав все способы спасения, вспомнят и про него и пошлют за ним, как ахейцы за рыжеволосым Пирром, ибо без него Троя не падет, как ни бейся... Александр закрывал глаза и видел летящие к нему освобождающие паруса, улыбался, начинал дышать быстро, жадно, как на бегу.
* * *
Поцелуи, а что дальше? Как пишут на картах: «Дальше – места неизведанные», снега и ледяные пустыни, безводные пески и бездонные болота, дремучие леса да горы до небес. Поцелуи совершенно не утоляли желания, слишком они были чисты. Как соленая вода - чем больше пьешь, тем сильнее жажда. В крови бродила раскаленная игла, найдет сердце, уколет – и конец.
У нас не было никаких объяснений. Александр ждал прозрения. Я не знал, что будет с нашей любовью и боялся за нее, как матери, должно быть, трясутся и молятся над хилыми младенцами.
- Что за глупости, - бормотал Александр вспухшими губами, мешая насмешку с нежностью, отталкивал мою голову и вскакивал на ноги. "Довольно уже. Пойдем". Разнежившиеся собаки тоже вставали, потягивались, зевали. Но когда я поднялся, он вдруг снова притянул меня к себе, ткнулся лбом, как теленок, вместо поцелуя потерся носом о мою щеку и пошептал всякой чепухи мне в ухо, нарочно неразборчиво, чтобы на волю судьбы оставить то, что я смогу понять из его бормотаний.
Ходили проверять силки. По дороге мы говорили о невидимой Антиземле, которую упомянул Аристотель на уроке, между огнем небесным и нашей убогой землей. Александр задел палкой высохшую шкурку змеи на камне, и она рассыпалась в пыль. Он вдруг сбросил свой венок и схватил сосновый с моей головы, сперва понюхал, затрепетав ноздрями, потом нацепил на себя. Щеки его горели, он избегал моего взгляда и смотрел куда-то в сторону.
* * *
- Аристотель говорит, что самое достойное внимания в человеческой душе – это разум, и разум в ней божественен и бессмертен, - задумчиво говорил Александр.
- Я думаю, - бросился я в атаку, - ничего Аристотель в божественном не понимает. Он лягушек потрошит.
- А ты понимаешь? - вкрадчиво спрашивал Александр.
- Понимаю. Разум - это вроде меча. У труса в руках бесполезен, в руках убийцы вреден. Он сломаться может. А божественно и бессмертно то, что этот меч направляет туда, куда надо, и то, что остается у героя, когда меч ломается.
- Что же? - снисходительной насмешки в его голосе уже не осталось.
"Любовь божественна и бессмертна, а вы с Аристотелем дураки оба!" - хотел я сказать вопреки всем своим рассуждениям, но не выговаривалось, и я только угрюмо пожал плечами.
- Сначала - мысль, - начал он сам. - Она еще неживая, как тень, как воспоминание, потом - чувство, это как кровь горячая, чтобы мертвого оживить, и, наконец, действие - оно создает все на свете. Если на мысли остановиться - паутиной покроешься, мхом зарастешь. Вон, гора, может, тоже мыслит - а толку? Почему они считают, что размышление благороднее деяния?
- Что они в благородстве понимают? - угрюмо пробормотал я. Провались ты со своими рассуждениями! Меня еще шатало из стороны в сторону, его запах кружил голову, мысли туманил, была бы моя воля, я бы с той поляны вообще никогда не ушел, и его бы не пустил - заросли бы травой, цветами, мхом, руки бы проросли друг в друга, губы спеклись бы, кости бы растаяли, как куски железа в горне...
- Философы наши, видно, богами себя считают. Боги только смотрят, а действовать и творить они предоставляют смертным. И ты туда же - созерцательной жизни захотел! Будешь со стен смотреть, когда армия в поход пойдет? - Он сам себя распалял, сверкал глазами. - Платочком помаши.
"Никуда ты от меня не денешься," - думал я, кусая губы.
* * *
Потом спускались по крутому склону, хватаясь за золотистые сосновые стволы. Ладони были в душистой смоле. Паутина качалась перед глазами, будто кто-то дышал в лицо. Ветер раздувал легкие, как паруса...
Внизу темнели яблони, горели в закатном золоте поля, а мы были в тени, гора закрывала от нас солнце. Воздух плавился от сумасшедшего запаха цветов и трав, тек благовонными струями. Бегущие облака над нами, подкрашенные то розовым, то золотым, создавали впечатление, будто и мы, захваченные потоком, несемся по небесной стремнине. Стада возвращались по домам, в чистом воздухе далеко разносилось протяжное мычание широколобых, кроткоглазых коров и звуки тростниковых дудочек - веселые и жалобные песенки, простые, как пастушеские судьбы. Было так тихо, спокойно вокруг.
И среди всей этой красоты мы натолкнулись на дохлого белого лебедя. Белки облепили его и деловито обгрызали. «Они хуже крыс!» Александр крикнул на них слишком яростно, чуть голос не сорвал, захлопал в ладоши. Белки прыснули к лесу и расселись по ветвям, глядя на нас сверху пустыми безумными глазками-бусинками, ждали, когда же мы уйдем, чтобы вернуться к трапезе. Лебедь и мертвым был прекрасен; от взгляда на его снежную белизну, покрытую кровью и грязью, на бессильно изогнутую шею сердце щемило. Темная кровавая смола тиса сочилась из зарубок на стволе.
* * *
Садовые сторожа узнали Александра и пригласили нас отобедать. Они наловили на клей дроздов, и подали нам жаркое, разложенное на виноградных листьях, быстро собрали улиток бросили в похлебку. Мы отлично пообедали с ними, разговаривая о яблоках и о том, что волков в это лето - уйма. Им хотелось узнать побольше о чуме. Правда ли, спрашивают, что в Мефоне причалил корабль, а на борту - ни единого живого человека, только черные, раздувшиеся на солнце трупы? Говорим: нет, не было такого, нам бы написали непременно. Правда ли, спрашивают, что есть такое чумное облако, черное да страшное, из которого изливается не дождь, не град, а смерть сама, и коли встанет оно в полдень над городом, то к вечеру уже там ни единого живого не останется, даже птицы с неба валятся? Что там люди ученые поо такие чудеса говорят? Ничего не говорят, не слыхали о таком. Должно быть, пожалели садовники о своем угощении, не было им от нас пользы никакой, но они тогда сами начали рассказывать, как ехал в Берою купец с шерстяными тканями, в ворота его пропустили, потому что все его знали, как облупленного, и был он, как всегда говорливый и румяный, а по дороге на торг вдруг брык с повозки - и тотчас помер, и прямо на глазах стал раздуваться, как пузырь, чернеть, и черная кровь изо рта полилась. С того дня, говорят, начали и Берое люди помирать от заразы. А Бероя-то от нас - рукой подать. Плохо дело. Местные уж неделю как заставы на дорогах выставили, но людишки-то хитрые, коли смерть на плечах висит, лесом да овражками пробираются, да там и дохнут. И в тех деревнях, куда болезнь пришла, больных или в домах запирают, или тоже в лес выгоняют - от страха в людях жалости совсем не осталось. А те, понятно, тоже помирают под кустом или сами вешаются. Так что, коли в лесу труп найдете, надо его крючьями в яму сволочь да землей присыпать, сколь возможно, чтобы звери не добрались, не растащили чуму дальше. (Переглядываемся: звери до трупов всяко раньше людей добираются, любую могилу разроют...) Плохо, если у ручья кто помрет - вся вода в нем отравится, а больные, должно, к ручьям лезут, жажда их мучит, горло печет, нарывы на теле огнем горят, воют от боли по-звериному. Сторожа порой по ночам такие страшные крики слышат - поседеешь до рассвета.
Возвращались к себе уже впотьмах; месяц висел тоненький, как сломанный перстенек, чуть не ощупью дорогу искали. Ругались, спотыкались, смеялись - в чуму нам как-то не верилось.

* * *
Миеза была в ста пятидесяти стадиях от Эг, в двухстах стадиях от Пеллы, но казалось - далеко. Городок совсем маленький, деревни больше бывают, место тихое, безбурное, в стороне от проезжих дорог - островок золотого века среди века железного. А от Миезы до Нимфеона, где мы жили, за четверть часа добежать можно. Это было удобно: сами мы за полдня могли добраться до обеих столиц, а к нам без надобности никто не заезжал.
Первое время от свободы, праздности и красоты вокруг мы кувыркались, как голуби в слепящей сини, в щенячьей радости рыскали по новым своим владениям, кружили и летали повсюду, как сухие листья на ветру. Отправлялись каждый день на охоту, но в блаженной безмятежности не столько зверей травили, сколько дурачились и пели, распугивая косуль и куропаток ломающимися голосами - Орфеев-то среди нас не было.
Воздух предгорий был чист и прохладен, нес ароматы роз из садов Мидаса; вдыхаешь полной грудью: днём - глоток солнца, ночью - глоток луны.
Мы с Александром не разлучались, всюду бродили вместе, слушали кукушку, взявшись за руки, чтобы получить одно предсказание на двоих и умереть вместе, в один год, тут же забывая, сколько лет она накуковала. Радость стояла над нами легким облаком, и время не имело власти.
Сердцем здешних мест был Нимфеон: слабо пахнущий благовонным маслом белый камень алтаря в старых пятнах крови, странная обтесанная скала цвета старой кости с глазницами пещер... С невольной опаской ходили мы мимо этих черных дыр. Протянется из темноты бледная рука, коснется плаща; обернешься - никого, только легкий вздох из темноты и застывающий в камне шепот.
Добрый гений места, ласковые нимфы... всё одухотворено. Где-то неподалеку, в горах, было святилище кабиров, и каждый день оттуда в Нимфеон приходил старый воин-жрец, облеченный темной тайной и боязливым почтением. Среди леса на круглой поляне мы видели неохватный дуб с обомшелой корой в глубоких бороздах, такой древний, что казался скалой, а не деревом. Он был весь увешан звериными шкурками, заячьими лапками, фазаньими хвостами и крыльями, в складках и трещинах коры белели беличьи и птичьи черепа - охотничьи приношения Артемиде или Пану. По всей поляне бугрились его корни, как чудовищные змеи, посланные покарать Лаокоона. Были в этих лесах и другие места, где становилось необъяснимо тревожно: то какая-то круглая гарь, где обугленные стволы торчали в небо черными лезвиями, то странно тихое место над оврагом - ни птичьих голосов, ни ветра, только странный звон в ушах.
Вечерами мы разговаривали, сидя на теплых валунах, разбросанных по Нимфеону. И здесь когда-то воевали, крушили - не человеческая то была война, очень давняя. Каждому камню Александр дал имя: были Медведь и Бык, был Толстый Перс, лежащий вверх брюхом, были Престол и Лодочка.
Поющая тишина, безмятежность и умиротворение, прозрачные ручьи, переливчатый смех нимф над сладкими струями...
- Как бы они тебя не сперли, - озабоченно сказал Александр, видно, вспомнив про беднягу Гиласа. - Один к ручью не ходи. И на свое отражение не засматривайся.
Я посмеялся, но он не очень-то шутил.
- Тут всё странно. Слишком тихо, и воздух другой.
Александр вырос во дворце и тишины прежде не слыхал. Первые ночи он не мог спать - молчание земли его будило и взволнованное пение соловьев, золотой волной с серебряной пеной лунного света льющееся в дом. Мы выходили из казармы под слабые весенние звезды, в запах вьющейся жимолости, мяты и шиповника, и соловьиные трели лились из расширенного зрачка ночи, клокотали, как слезы в горле, рассыпались, словно кто-то жемчуг перекатывал...
* * *
Гонцы и письма прибывали исправно, но любые вести из внешнего мира падали в нашу тишь, как камешек в пруд: расходящиеся круги, прыжок испуганной лягушки, бегущий по воде плавунец - и снова тишь да гладь.
Вокруг становилось тревожно. Сперва упоминали лишь парой слов между строк, а потом только об этом и писали: в Македонию пришла чума. Наступала она со стороны моря, растекалась из портов. Пелла закрылась за стенами, но люди там умирали каждый день, и дым от жертвоприношений мешался с дымом погребальных костров. Царский двор оставался в Эгах, где воздух был чище и здоровее, - там пока заболевших не было. Все, кто мог, бежали в горы, умоляя богов о пощаде.
А у нас - как на острове блаженных, самое чистое, самое тихое место на земле… Чужаки сюда не забредали, нечего им тут было делать; казалось, и чума обойдет, не посмеет войти в священные рощи, окутанные бальзамическим целебным ароматом. Как в яйце, за хрупкими стенками, в молочном рассеянном свете, в сонной дрёме мы жили, ожидая треска скорлупы и рождения во взрослую жизнь.
Александру первому безделье опротивело.
- Мы тут все разжиреем от такой жизни, - с ужасом говорил он, глядя на пухлого Марсия со складочками по всему телу, забывая, что у самого-то все ребра наружу. И однажды поутру он разбудил меня на рассвете на тренировку, потом, находя прелестный теплый денек слишком разнеживающим, облил нас обоих ледяной водой и погнал меня искать философов и требовать начала занятий.
* * *
- Тут ничего не происходит, - пожаловался Александр.
Ксенократ с Аристотелем сразу предложили пифагорейское лекарство: надо, мол, перед сном вспоминать прожитой день, раскрывая его наподобие раковины. И тогда бессмысленная жизнь превратится в осознанную.
- Многие, умирая, спрашивают себя: "Зачем я жил?", и не знают ответа, как бабочки-однодневки. Отлетающая жизнь тает, как сновидение, и люди уже сами не ведают: жили ли, не жили, горевать ли о конце, веселиться ли... Сами в свою жизнь смысла не вложили, а перед смертью ищут его - и не находят. "От людей ускользает всё, что творят они, бодрствуя, равно как всё, что во сне, они забывают", - твердил Гераклит. Пифагор же учил обуздывать время и твердо стоять в его потоке. Перебирайте в уме поступки и мысли уходящего дня, примечайте в повседневном то, что ведет вас ввысь и то, что удерживает внизу, не позволяя подняться. Приметив тупики и ловушки, избегайте их завтра. Лепите свою жизнь сами - и вы удивитесь своему преображению. Только так человек может вырваться из беспамятной полусмерти обыденной жизни.
Куда там! Как поймать невесомую тень и солнечный луч, стертые временем слова и бесплотные мысли? Как построить в порядке? Не о чем было вспоминать: одни запахи и звоны, тени и солнечные зайчики, мечты и сны, слова и эхо, их повторяющее и искажающее, - всё было как стремительный бег по сосновому лесу, когда ослепляет бьющий в лицо ливень света и тени, земля гудит под ногами, тропинка вьется, петляет и, задохнувшись, оказываешься на том же месте, откуда бежал.
Здесь, в Нимфеоне, дни сплетались в клубок, время стояло, как вода в колодце, и два тех года остались в памяти клочками, осколками: не мозаика с четким узором, а рассыпанная галька на берегу. Всё словно в полусне: то ли облака над головой плывут, то ли сам плывешь под облаками, и всё медленно кружится, кружится и стоит на месте...
Два года слились в один бесконечный день, зеленый, солнечный, мягкий. Бессобытийная жизнь, головокружение влюбленности, лабиринт философской беседы - что там разберешь?
* * *
Вот имена наших учителей: Ксенократ Халкедонский, Аристотель Стагирит, Анаксарх Абдерский по прозвищу Счастливец, Онесикрит Эгинский, Феофраст Эресский, Каллисфен Олинфский, Пиррон Элидский, Алкимах, Атаррий, Леонид и Лисимах. А еще те, кто пробыл у нас недолго или заезжал набегами: Леосфен Афинский, неудачливый стратег и знаменитый оратор, злоязыкий Алексин Опровергатель из Элиды, который учился у Евбулида вместе с Демосфеном, он путал нас софизмами про лжеца, рогатого и Ореста под покрывалом и так цапался с Аристотелем, что еле растаскивали, Пифон Византиец, ученик Исократа, который скоро вернулся ко двору («Красноречие должно двигать народы и потрясать государства, а не недорослей в скуку вгонять», - говорил он), кифаред Лисий, геометр Менехм.
Все они были разных школ и несхожих взглядов - потому, должно быть, и никто из нас ни к чьей школе не примкнул: стоило одному софисту взять верх над нашими умами, как все остальные бросались его ниспровергать - и только клочки летели от его философии.
Зато скучно не было. Помаленьку мы набрали от каждого басенок, острот, эпиграмм да анекдотов, случайных сведений вроде того, что Еврипид родился в день победы при Саламине, Софокл руководил хором эфебов, которые прославляли саламинскую битву, а Эсхил сам в ней сражался.
И еще одно в голове задержалось - не то чтобы любовь к мудрости или умение правильно рассуждать... так, особого рода любопытство: чем люди живут, в чем смысл видят, почему одним страшно умирать, а другим нет?
* * *
Однажды Аристотель растряс нас на разговор, кому какая философия ближе.
Александр сказал, что Гомер мудрее всех философов.
- О нем мы поговорим позже, друг мой.
Казалось, Аристотель знает о Гомере что-то гадкое: прилюдно выговорить неприлично - только на ушко.
- Мне нравится Аристипп из Кирены. Старик знал толк в удовольствиях, - облизнулся Гарпал, и Александр посмотрел на него с благосклонным любопытством.
- Удовольствие порождает легкомыслие, праздность, забывчивость, малодушие, - бойко перечислил Аристотель. - На деле, для человека легче всего не приятное, а естественное, привычное. Сладкого ведь тоже можно наесться до тошноты.
Я назвал Гераклита.
- Гераклитовцы обидчивы и горды, ибо таким был и их учитель, - со снисходительной улыбкой припечатал Аристотель.
Да, Гераклит ходил в пурпуре и со знаками царской власти. Так ведь он и был царского рода, а не лекаришкой. Вот так всегда с Аристотелем: бросит что-то свысока, тупую шутку или пословицу, и делает вид, будто говорить больше не о чем - спор завершен. И кто потом станет с этим мудрилой бледнорожим всерьёз разговаривать?
* * *
На рассвете мы обычно выезжали на охоту или тренировались с Атаррием, а философы со своими учениками занимались. Мы присоединялись к ним после полудня, в жару - самое время отдохнуть в теньке, слушая в пол-уха, про то, что благо это добро и счастье, а жизнь и смерть, сила и ум, богатство и здоровье, наслаждение и страдание - это ни хорошо, ни дурно, может стать благом, может обратиться и злом. И все в том же духе: на первый взгляд, непостижимо и дерзко, а растолкуют – слишком уж просто.
Много говорили о чуме. Слово уже произносили, но неуверенно - до последнего надеялись, что обойдется. Болезнь была похожа на описанный Фукидидом мор в Афинах: тоже красная сыпь, жар и понос, но наша пока была послабее. Философы спорили, откуда пришла чума: из Египта, Сирии или с Лемноса? Ясно, что приплыла она на кораблях: первые умершие от чумы - торговец и матрос - появились в Пелле; вскоре и из других портов стали приходить пугающие вести. По совету врачей Филипп разослал приказы, чтобы у прибывающих на кораблях спрашивали про больных, и если таковые найдутся - матросов на берег не пускать. Закрывать порты совсем в разгар судоходства никто и не думал. А чума тем временем потихоньку расползалась по Эмафии, но в горы не поднималась – болезни предпочитают болотные испарения и зной чистому воздуху и прохладе. Говорили, особую ярость чумы надо ждать в собачьи дни, когда Сириус восходит вместе с солнцем и удваивает жару; все тряслись заранее и одного раскашлявшегося беднягу на базаре в Берое насмерть кольями забили с перепугу.
У нас на дороге поселяне выставили добровольную стражу: вилами и камнями отгоняли чужаков и бродяг, подозрительных торговцев разворачивали, если товар был не надобен, и даже гонцов пытались не пускать (а то, говорят, скакал один так из Пеллы в Эги да не доскакал - на полпути у Берои с коня свалился, мертвый, раздутый, кожа в чёрных пятнах и рот в крови). Но вестники - люди царские, подневольные и под защитой богов; они плетью ожгут, пригрозят - и крестьяне угрюмо расступаются, давая дорогу.
Ни единого заболевшего мы пока своими глазами не видели - одни разговоры. Будто ходит туча кругами, погромыхивает, а у нас - солнце светит, тишь да гладь.
* * *
Поначалу можно было прицепиться к любому из философов, и каждый слушал, кого хотел. Я болтал обычно с Анаксархом или Онесикритом, Александр чаще всего говорил с Ксенократом и Алкимахом, и остальные выбирали себе предметы поувлекательней. Но Аристотель рассудил, что такие беспорядочные разговоры больше вредны, чем благотворны: без основ мы непременно свернем на кривую дорожку, а чтобы эти основы обрести, необходимо заниматься по плану. Прочие софисты с ним согласились, и вместо вольных бесед потянулись нудные уроки. Тоже не беда: на уроках можно было хоть в камешки играть - философы не снисходили до замечаний. Александр думал о своем, я вертел в руках нож или дротик, разрабатывая пальцы – философия мне не мешала, Перита деловито вылизывал Стрижа, придавив его лапой, чтобы не сбежал, а мой, вытаращив глаза, рвался прочь.
В молчаливой священной роще теперь не затихали голоса.
- Смешное, – учил Аристотель, - это некая ошибка и безобразие, не приносящие никому зла. Смешное – часть безобразного, и человек смеющийся всегда издевается над тем, что видит.
- Музыка рождается от горя, радости и божественного вдохновения, - говорил Анаксарх. - От того, что уводит человека от обыденности и сообщает голосу особый звук, тон, ритм и выражение.
- Первую карту звездного неба составил кентавр Хирон, ею пользовались и аргонавты. Он же разбил звезды на созвездия, - говорил Онесикрит. - Он был мудрейшим из живущих, а жил так же, как киники теперь - в звериной простоте.
Ксенократ рассказывал о силах планет:
- Благодетельная у Зевса, сладострастная Афродиты, стремительная Гермеса, гибельная Крона, огненосная Ареса...
Аристотель торжественно зачел перед всеми "Законы Нимфеона", которые сам и сочинил. Не помню толком, что там было, все равно никто не заботился о том, что бы их исполнять. Назначали старосту из учеников, одного на десять дней, чтобы следил за порядком, но все слушались только Александра. Аристотель учредил совместные обеды для философов, куда за особые успехи приглашали и учеников по очереди, и сам себя назначил «начальником по кухне». (Говорили, на этой должности Аристотель немедленно проворовался. Может, и врали. Но слухи о том, что он купается в масле, а потом перепродает его на рынке, обсуждали со смаком. "Всё! На их обедах жрём приправы только с уксусом или мясной подливкой, - кричал Кассандр, заикаясь от смеха. - А то в прошлый раз Никанору волос с Аристотелевых мудей в масле попался, до сих пор отблёвывется".)
- Вот так теперь и будет устроена жизнь в Нимфеоне, - бодро заключил Аристотель, сворачивая свиток с законами.
- А нимфы согласны? - спросил я из-за спины Александра.
По душе ли был музам и нимфам немолчный гомон голосов у их алтаря и толкотня в священной роще? Нравилось ли им, что у входа в их таинственные пещеры софисты рассуждают о трех видах души: растительной, животной и человеческой, о том, что изучающим природу богов, обычно трудно в них верить, и что ласка зачинает потомство через уши, а рожает через горло? Музы молчали, или их шепота было не услышать за красными речами и ядовитыми спорами.
* * *
- Попали в шерстобитню вместо ткацкой, - язвил Ксенократ. - Тут для педагогов с розгами еще работы немеряно...
Все, что философы о нас меж собой говорили, нам приносил в клювике племянник и любимец Аристотеля Никон. Объяснял, что это значит: мол, философия для окончательной, тонкой отделки человека нужна, а умам неразвитым она не впрок пойдет.
Мы многозначительно переглядывались. Все запоминали, готовили месть.
- Аристотель говорит: было бы проще иметь дело с мальчиками, у которых души простые и чистые, как новые таблички. А то двойная работа учителю – воск соскребай, очищай, разглаживай…
- А Анаксарх что?
- Феофраст сказал, мол, что характер - оттиск, чеканка, чем мягче металл, тем проще работа, но и стирается узор легче, а Анаксарх ему: "Чеканка, чеканка... Тут тебе не ювелирная мастерская, а монетный двор. Образцы царь утверждает. Он не поблагодарит, если мы ему из воинов софистов начеканим".
- Хрен у них что выйдет, - заржал Леоннат.
- Не обижайтесь на них, - попросил Никон. - У Пифагора ученики вообще по два года должны были молчать и слушать, ничего не записывая и не спрашивая.
На самом деле его звали Никанором, но его тёзка рыкнул: "Надо тебе другое имечко подобрать". – «Никон, - быстро сказал тот, пока ему не придумали чего похуже. - Меня дома так звали». Он к нам слегка подлизывался, видно, замучился всю жизнь про методы, типы да категории слушать - его тянуло к нам, занимался с нами в палестре, хотя на равных мог только с Марсием бороться. Александр его не гонял, и остальные, поворчав, приняли. Нашим лазутчиком в философском стане он стал по своей воле, а философам, видно, доносил все про нас - по характеру он был проныра и сплетник.Все слушали его благосклонно: тут ничего не происходило, и жить было скучновато.
* * *
Седой, как лебедь, неуловимо похожий на слепого Эдипа и, одновременно, на унылого, но симпатичного козла, с лицом величественным и полоумным, Ксенократ невольно вызывал уважение. Он много рассказывал о Платоне, голос его рвался. "Дорогой мой учитель"... - и он замолкал, пытаясь справиться с волнением. Платона у нас уважали, он был из наших, аристократ - это чувствовалось и в его философии. В Ксенократе тоже было что-то воинское, простое и несгибаемое - взять, хотя бы, ту историю, когда Дионисий собрался было казнить Платона, а наш Ксенократ сказал что-то вроде: "Если тебе нужна чья-то голова, возьми мою". Звучало отлично. Я повертел эту фразу на языке, надеясь, что, когда придет мой черед, я тоже сумею сказать что-нибудь запоминающееся и достойное легенды, а не "ахтыжсукатвоюмать".
Еще рассказывали, что Фрина, наслушавшись разговоров о неприступной Ксенократовой добродетели, на спор пыталась его соблазнить. И вся такая живописно полуголая и взволнованная постучалась в его дверь, умоляя спрятать ее от злодейской погони. Добряк пустил ее не только в дом, но даже в свою койку, потому что бедняжка совсем замерзла и ей нужно было, чтобы кто-то ее немедленно успокоил. Ночь она провела в бесплодных попытках добиться от него чего-то большего, чем доброе слово, и ушла, отплевываясь. А Ксенократ встал с постели невинен и чист, будто не с потаскухой время провел, а с самим Сократом о добродетели беседовал. Его стойкость, правда, у одного только Александра вызвала восхищение, а Гарпал стонал, извиваясь: "Ну дурак, вот дурак!"
И еще была трогательная история, как Ксенократ прятал воробышка от ястреба у себя за пазухой... А с виду не скажешь - он был важным и суровым, с вечно нахмуренными бровями.
С Александром у них случилась пара стычек поначалу: оба гордо посверкали глазами и разошлись, зауважав друг друга. Александру по нраву пришлась его застенчивая угрюмость, и он в два счета очаровал Ксенократа - куда там Фрине. На словах и на вид тот по-прежнему был нелицеприятен и неприступен, но на уроках он говорил, в основном, для Александра, особенно что-то важное, от сердца. А если Александр долго у него не появлялся, Ксенократ с самым независимым и отрешенным видом начинал нарезать круги вокруг тренировочной площадки. Александр бил себя по лбу, ухмыляясь: "Мы же с ним вчера о царской власти не доспорили!" - и бежал к нему. Он любил, когда его любили.
* * *
Аристотель был не стар, но какой-то дряблый, подпорченный. Зубов у него, почитай, совсем не было, и при разговоре он сильно плевался, так что восхищенные слушатели старались держаться от него хотя бы в двух шагах, чтоб не доплюнул. Одеваться он любил богато, умащался и завивался. Пальцы, по-женски пухлые и выхоленные, были унизаны кольцами - мне все казалось, что в этом есть какой-то тайный смысл, знаки собственного величия, что ли, вроде царского пурпура? Аристотель прятал руки от моего упорного взгляда, сердился: «Куда ты смотришь?» Я пожимал плечами. Носом чувствовал в нем какую-то гниль и представлял вживе, что если ткнуть его пальцами под ребра, он подпрыгнет и слезливо развизжится, как баба.
Мы все смотрели на него с высокомерным презрением: вялый, жеманный, брюшко, как у раба, который никогда не бывал в палестре, сутулая спина, тощие ноги... а как он шепелявит и присюсюкивает – точь-в-точь зазывала в веселые бани. Жгучий интерес вызывала его молоденькая жена, племянница атарнейского тирана Гермия.
- Говорят, она была наложницей Гермия, а когда надоела, он ее Аристотелю подарил - тот и рад чужим объедкам.
– Какая наложница у евнуха, недоумок?
– Ну может, сбагрил ее как раз, когда ему хозяйство отчекрыжили, чтоб добру не пропадать.
- А что, евнухам баб разве не хочется? Они только не могут ничего, вот ему Аристотель и помогал, чтоб бабенка не взбесилась.
Эта скромница не появлялась на глаза, но по Аристотелю угадывали:
- Сегодня он ей вдул, вишь, гордый, как гусак.
- Эх, меня бы к этой красотуле. От него ей мало радости, он для философии силы бережет.
Никанор считал, что жена колотит Аристотеля, потому он и кривобокий, а Гарпал, наоборот, считал, что злющий софист запугал бедняжку, и ее надо спасать.
* * *
Аристотель говорил с нами, как с несмышленышами, и ждал полного послушания. Но некоторые из нас уже были подпоясаны по-взрослому, а остальные знали: в будущем году - в поход, а оттуда все вернутся настоящими мужами, имея хотя бы по одному убитому врагу на счету. Аристотель же так и помрет бабой.
Все чувствовали его природную чуждость нам. Мы были для него опасными чужаками, с которыми он, горемыка, вынужден жить на одной земле и притворяться нашим другом, чтобы мы его не обидели - сила-то за нами. Он был льстив, осторожен и враждебен, а разговорится, забудется - голос так и звенит презрением. Не настолько мы были толстокожи, чтобы этого не чувствовать.
- Я не против послушать о размножении лягушек и почему случаются дожди, но когда он начинает нас жизни учить, мне хочется ему зубы в глотку вколотить. - говорил Кассандр. - Вот ты хотел бы жить, как он?
- Да я лучше пьяного наемника послушаю, - отвечаю. - На его месте я, может, еще когда-нибудь окажусь.
- Аристотель не так плох, - говорил Никанор, такой же зануда и любитель скрупулезной точности правил. – Не заставляет босиком ходить и от мяса отказываться. Знает меру. Сам пожить любит и другим дает.
Александр хмурился. Его больше вдохновил бы человек, призывающий к непосильному подвигу и полному самоотречению ради величия души. Он присматривался к кинику Онесикриту, который пил из ручья, ходил в любую погоду в одном драном плаще и спал в сене на конюшне.
Аристотель дураком не был, понял, что промахнулся, сменил тон и даже льстить нам начал:
- Чистые юноши, которых не испортила еще война, женщины, риторы и сутяжничество, которые знают пока только палестру, охоту и игры, молодые, полные сил люди... Вы – надежда Македонии, ее будущее. Моя цель благородна - научить вас накидывать узду на свои желания. Ведь необузданные страсти увлекают молодежь в пропасть безрассудства, порока и гибели. А вы самим благородным рождением своим призваны управлять людьми, и если не сумеете обуздать себя, то как же вы сможете обуздывать чернь?
Это имело больший успех: необходимость дисциплины в нас вколачивали с детства, и иларх с палкой делал это ничуть не хуже философа. И Нимфеон тоже был таким местом, где нам, бешеным щенкам, охлаждали ум.
Говорил Аристотель красно, но очень уж нудно. Мы все пасти в зевоте изорвали. А он прикрывал глаза, наслаждаясь переливами собственного голоса и безукоризненностью аргументов, просветленная блаженная улыбка порхала на губах.
Как-то в Индии среди изображений их богов я увидел одного глиняного идола – у него были прищуренные глазки, живот арбузом, жирные бабьи ляжки, извилистая благосклонная улыбка и манерно сложенные щепоткой пальцы. Я привел к нему Александра: «Взгляни-ка на божественного Аристотеля». Александр смеялся до слез, и я радовался, на него глядя - в последнее время у него и улыбку-то не часто увидишь. А сходство и впрямь было большое, только ноги идола были слишком уж вычурно скручены пятками вверх да не хватало расчесанной и умащенной бороды.
* * *
Александр на уроках то смертельно скучал, то вдруг начинал слушать с лихорадочным блеском в глазах, будто его жизнь и счастье от тех слов зависят, и, недослушав, улетал куда-то далеко, в свои мысли, где до него было не докричаться.
- Сердце молодых легкомысленно, непостоянно, - говорил Аристотель строчками из Илиады, поднимая палец в небо и укоризненно качая головой. Он осуждал его за невнимательность, не понимая, что это, на самом деле, сосредоточенность на своем. Он ничего не понимал в Александре.
- Когда Аристотель только начинает говорить, я уже знаю, какой он через час сделает вывод. Зачем мне слушать все, что посередине? Я от этого мучаюсь и дурею. А Ксенократ? копает и копает, как крот, скоро до Аида докопается, а на свет выползет - и ничего не видит у себя под носом...
Софистов злило, что он понимал все с полуслова: ученик должен пройти каждый шаг натоптанной дорожки, а Александр перемахивал ее одним громадным прыжком. Они старались сбить его с толку. Александр отвечал на вопросы наигранно бесстрастным голосом, но румянец выдавал волнение - он боялся ошибки, насмешки, а если не находил аргументов в споре, пожимал плечами: «Это все слова. Вы сами знаете, что я прав». Сейчас топнет ногой и улетит, как дикий голубь, случайно оказавшийся на птичьем дворе.
- Ты, как жеребчик необъезженный, узду кусая, вздыбился, вожжам противишься, - говорил Ксенократ словами Эсхила. - Мы учим тебя рассуждать правильно на простом, чтобы ты не свернул себе шею, когда доберешься до сложного.
Резкость самоуверенной, всезнающей юности, жажда высказаться, сердитые жалобы: "никто не понимает" (я из кожи вон лез, чтобы это превратилось в "один ты меня понимаешь") Я так им гордился, что у меня кровь отливала от лица, а философы видели в нем только самонадеянного юнца. Впрочем, уже через пару месяцев они почуяли, чего стоит Александр с его безграничной памятью, ненасытным умом и способностью работать без отдыха. Нас, кряхтя, воспитывали как нерадивых учеников, за которых заплачено и потому выгнать нельзя, его же стали обхаживать как страну, которую им страстно хотелось покорить: силой ли, убеждением, лестью или обманом - все равно. Очаровательный и строптивый, ярче факела в ночи, Александр притягивал их как сокровищница, к которой они всё не могли подобрать ключа.
* * *
Из всех философов Аристотель был самым честолюбивым и больше всех лип к Александру. "Вот ты смеешься над его тощими ножками, - говорил Анаксарх, - а он далеко пойдет. Такие не оступаются." Как потом выяснилось, Аристотель часто писал Филиппу, надеясь получить особые права на царевича. Филипп не отказывал и не соглашался, мурыжил его в своей обычной манере - мол, попроси погорячей, может, чего и выгорит, может, получишь еще парочку расплывчатых обещаний подумать об этом на досуге. Но Аристотель тоже был дока в таких делах: он сделал вид будто разрешение уже получено и начал влезать во все дела Александра, настойчиво требуя сообщать ему о своих мыслях и действиях. Хитрец наивно мнил, что сможет вертеть и царем, и царевичем. Мол, «царь желает, чтобы ты во всем поступал по советам мудрых и благорасположенных людей»...
- Ладно, в следующий раз я непременно посоветуюсь с Ксенократом, - озорничал Александр. Надо было видеть, как перекашивало этого сюсюку. Но он не отступался. Александр был для него чем-то вроде воплощенной мечты - будущий правитель, послушный философу во всех своих делах, если удастся его опутать понадежнее...
* * *
- По какому же образцу будет править себя человек, если ему нет дела до того, как он выглядит в глазах людей? - спрашивал Аристотель с прощающей усмешкой и указывал Александру на какой-то непорядок в одежде или спутанные волосы. - Любой отдаст предпочтение человеку благопристойному, даже если он не блещет способностями. А беспутный герой, подобно Алкивиаду, обрекает себя на всеобщее осуждение.
Тут я морщился, потому что Алкивиад мне нравился, а вот благопристойные притворы и тупицы - наоборот. Но если б я рот открыл, он посмотрел бы на меня, как если бы ему стала возражать коза, которую он решил зарезать. Он был глух к чужим мыслям; любые сомнения и возражения должны были таять в свете его блистательной диалектики, как роса на солнце.
- Кроме твоих огромных способностей, унаследованных от отца, - сладко пел Аристотель Александру, - я бы хотел видеть в тебе и высокий строй души...
Александр лесть, конечно, распознавал, но всё же поддавался ему потихоньку.
- Нужно строить царство Дики, преодолевая Гибрис, - говорил Аристотель. - И каждый свой шаг сверять с умными людьми, опираться на советы мудрецов, как на руку поводыря. Без этого ничего не получится, ни одно великое дело не совершится, ни одно царство не устоит.
(«А ты что наделал? – спрошу я Александра, когда увижу. – Старикашке все теории расшатал, у него же сейчас, должно быть, на тебя глядючи, мозги закипают, логика на бок съехала, основы мироздания шатаются...»)
* * *
На философские обеды Александра приглашали часто, а он всякий раз брал с собой меня, вместо флейтистки. Я дразнил философов взглядами, улыбками да голыми боками, только Анаксарху старался не подворачиваться - он щипал с подвывертом, а остальные потешно краснели.
За обедом вели разговоры нравоучительные.
- Лучшая жизнь - теоретическая, - утверждал Аристотель. - Жить в тиши, вдали от мира, в философских разговорах и научных исследованиях.
Ксенократ с ним соглашался:
- Из всех видов ума – созерцание наиболее блаженно и родственно божественному. Созерцание высшей истины, чистого бытия - так человек общается с Богом, приближается к нему. Те, чей творческий ум способен на такое, могут на этой основе создавать свою жизнь и обустраивать мир вокруг. Таким бы был идеальный правитель.
- Позволь не согласиться, друг мой, - перебивал его медленную речь Аристотель. - Философствовать царю затруднительно, поскольку он не может жить в покое и равновесии. Поэтому надо, чтобы истинные философы давали советы царю, а тот, ежели будет послушен и понятлив, наполнит царство добрыми делами, а не словами.
Ксенократ говорил глухо и веско, словно ворон топор стучал, Аристотель, как голубь, гулил монотонно, Анаксарх нарушал благолепие чаячьими насмешливыми криками, расколачивая вдребезги чужие суждения и воздерживаясь от своих, Онесикрит тявкал на всех, как шавка из подворотни.
Вежливо поцапавшись меж собой, они единым строем обращались против нас.
Аристотель запевал:
- Ум у юношей - неосведомленный и самоуверенный, не додумав, они бросаются пробовать и делать.
- И совершают все то великое, чем мы потом столетьями гордимся, - Анаксарх всегда ему перечил.
- Иногда. Но чаще погибают или выставляют себя на смех.
- Все величайшие деяния сперва были забавой воображения, замыслами, идеями… Где бы мы все сейчас были, если бы никакие великие замыслы не осуществлялись? - сказал рассеянно Ксенократ. Может, вспоминал, как раз за разом Платон пытался устроить идеальное государство в Сицилии и раз за разом терпел неудачу.
Аристотель прославлял Анаксагора, который не считал блаженным ни богача, ни властелина.
- «Живи неприметно», - учат древние мудрецы. Но юноши, конечно, хотят греметь в веках…
("А я бы хотел жить незаметно, - сказал я тихонько, сам не зная, в шутку или всерьёз. - Так хотя бы не сделаешь ничего плохого". Александр потрясенно уставился на меня: "Тебе мешок надо на голову надевать, чтобы тебя не замечали".
Анаксагор говорил: «Единственное, ради чего человеку стоит появиться на свет и жить, так это лишь для того, чтобы смотреть в небо, на звезды, на Луну и Солнце». Мне нравилось. Я бы выбрал созерцание, да кто мне даст… )
– Мальчикам надобно иметь скромность и послушание, учиться и слушать старших, а не предаваться бессмысленным мечтаньям, - залязгал Леонид. Его пустили сюда как бедного родственника и вряд ли ждали, что он будет рот разевать.
- Тезею это тоже, наверно, в детстве педагог говорил, - вылез я.
- По себе дерево руби, - он повысил голос, и сразу стало видно, что он уже пьян.
- А кто измерил мою меру? – Александр в моей защите не нуждался. – Ты будешь определять, что мне по силам, Леонид? Отец? Кто?
Какими же дураками надо быть, чтобы надеяться, что он предпочтет жизнь в тиши и исхоженные пути всему тому блистательному, изменчивому, восхитительно опасному и гибельному, о чем он так исступленно мечтал с детства?
* * *
Мы часто уходили вглубь леса, все выше в горы, обычно по ручью, против его течения, слушая его прыжки и смешливые щебечущие переливы. Однажды в такую чащу влезли, что я в ней застрял насмерть - непроходимые завалы бурелома, поваленный ствол огромной ели, под которым я почти пролез, но шершавые толстые ветки вдруг встали в растопырку и не давали мне двинуться ни вперед, ни назад. Александр тащил меня за ноги и хохотал, как безумный. Я тоже поначалу пытался смеяться, а потом одна острая ветка воткнулась мне в живот, другой обломок - в горло, я чувствовал себя распятым на этой елке, как добыча сорокопута, и задергался в панике. Когда вырвался наружу, был весь в крови, хитон располосован в клочья - Александр сразу сунулся в ту же щель посмотреть на медведя, который меня так изодрал.
Зеленые облака сосновых крон, их гордый высокий шум над головами, пьянящий запах нагретой смолы, хвои и шиповника, рассеянный тенью зной, лица и руки в солнечных зайчиках... Дятел стучал там, наверху, труха летела нам на головы; Александр ударил ногой по стволу, дятел крикнул что-то насмешливое, сорвался с ветки, полетел, как по волнам, и Перита бросился за ним, почти на задних лапах, подпрыгивая и клацая зубами в воздухе.
Наши собаки носились по лесу в счастливом безумии, Перита с притворным остервенелым лаем уносился куда-то вдаль, и, сделав круг, внезапно вываливался из кустов прямо нам под ноги - морда растянута в ухмылке, язык на бок, взгляд умильный. А мой щенок путался в ногах, мельтешил, извиваясь всем телом, и успевал еще мне щиколотки лизать горячим языком. Он недавно выучил пару команд и выполнял их с неуместным рвением. Скажешь: "Ко мне!" - несется с вытаращенными глазами, словно разъяренный лев на хвосте; скажешь: "Лежать!" - бам! падает животом на землю, где стоял, хоть в лужу, хоть в ручей - брызги веером.
Была одна полянка, которую мы себе присмотрели: тимьян, розмарин, разнотравье. Я катался по цветам, рвал их пучками, забрасывал ими Александра, водил у него под носом разными цветочками, а он, закрыв глаза, шумно нюхал, пытаясь угадать, подглядывал сквозь ресницы и смеялся, зарывшись головой в траву. Шальной глаз из-под резного листа, стебелек, зажатый белыми зубами...
Шмели качали цветы, поляна звенела от плавающего в воздухе, неустанного пчелиного гуда и стрекотанья невидимых цикад. Александр поймал одну и, зажав в кулаке, мучил ее Анакреонтом:
- "... На вершинах деревьев
Немного влаги выпив,
Словно царь поешь ты,
Будто все, что видишь в полях,
И что питают леса - твое."
Солнце просвечивало сквозь его ладони, поджигало волосы рыжими искрами; он был полон света, как соты медом. «Блаженство есть своего рода созерцание», - говорил Аристотель, и тут, наверно, был прав. Где больно, там рука; где мило, тут глаза.
- "Сладкий вестник лета;
Тебя любят Музы, любит и сам Феб.
Он дал тебе звонкую песню,
И старость не мучит тебя..."
Ослепленный полуденным солнцем, я закрывал глаза и качался в колыбельных волнах звона. Некогда и цикады были людьми, но так любили петь, что забывали о еде и воде, и умирали в песенном самозабвении. С тех пор они родятся, чтобы петь - и только. Ничего им больше не надобно до самой смерти.
- "Искусный, из земли рожденный, любящий песни,
Не знающий страданий, не имеющий крови в себе,
Ты почти подобен богам"...
Александр вдруг дернулся и посмотрел в небо, словно кто-то окликнул его с облака. И я увидел орла, который только что бы точкой в небе, и вдруг стал снижаться прямо на нас.
* * *
Александр все не мог понять, хочется ли ему учиться или бежать прочь. Он снова горевал, что его отлучили от настоящей жизни, заболевал от тоски, хохлился как зяблик и ожесточенно отбрыкивался, когда я пытался пощупать его лоб.
- Может быть, я всего лет двадцать проживу, - горестно говорил он. – И так из них первая дюжина не в счет, а теперь еще два года жизни отбирают.
Он желал Македонии только добра, а отцу - только блистательных побед, но при этом мечтал о катастрофе такой тяжкой, что, перебрав все способы спасения, вспомнят и про него и пошлют за ним, как ахейцы за рыжеволосым Пирром, ибо без него Троя не падет, как ни бейся... Александр закрывал глаза и видел летящие к нему освобождающие паруса, улыбался, начинал дышать быстро, жадно, как на бегу.
* * *
Поцелуи, а что дальше? Как пишут на картах: «Дальше – места неизведанные», снега и ледяные пустыни, безводные пески и бездонные болота, дремучие леса да горы до небес. Поцелуи совершенно не утоляли желания, слишком они были чисты. Как соленая вода - чем больше пьешь, тем сильнее жажда. В крови бродила раскаленная игла, найдет сердце, уколет – и конец.
У нас не было никаких объяснений. Александр ждал прозрения. Я не знал, что будет с нашей любовью и боялся за нее, как матери, должно быть, трясутся и молятся над хилыми младенцами.
- Что за глупости, - бормотал Александр вспухшими губами, мешая насмешку с нежностью, отталкивал мою голову и вскакивал на ноги. "Довольно уже. Пойдем". Разнежившиеся собаки тоже вставали, потягивались, зевали. Но когда я поднялся, он вдруг снова притянул меня к себе, ткнулся лбом, как теленок, вместо поцелуя потерся носом о мою щеку и пошептал всякой чепухи мне в ухо, нарочно неразборчиво, чтобы на волю судьбы оставить то, что я смогу понять из его бормотаний.
Ходили проверять силки. По дороге мы говорили о невидимой Антиземле, которую упомянул Аристотель на уроке, между огнем небесным и нашей убогой землей. Александр задел палкой высохшую шкурку змеи на камне, и она рассыпалась в пыль. Он вдруг сбросил свой венок и схватил сосновый с моей головы, сперва понюхал, затрепетав ноздрями, потом нацепил на себя. Щеки его горели, он избегал моего взгляда и смотрел куда-то в сторону.
* * *
- Аристотель говорит, что самое достойное внимания в человеческой душе – это разум, и разум в ней божественен и бессмертен, - задумчиво говорил Александр.
- Я думаю, - бросился я в атаку, - ничего Аристотель в божественном не понимает. Он лягушек потрошит.
- А ты понимаешь? - вкрадчиво спрашивал Александр.
- Понимаю. Разум - это вроде меча. У труса в руках бесполезен, в руках убийцы вреден. Он сломаться может. А божественно и бессмертно то, что этот меч направляет туда, куда надо, и то, что остается у героя, когда меч ломается.
- Что же? - снисходительной насмешки в его голосе уже не осталось.
"Любовь божественна и бессмертна, а вы с Аристотелем дураки оба!" - хотел я сказать вопреки всем своим рассуждениям, но не выговаривалось, и я только угрюмо пожал плечами.
- Сначала - мысль, - начал он сам. - Она еще неживая, как тень, как воспоминание, потом - чувство, это как кровь горячая, чтобы мертвого оживить, и, наконец, действие - оно создает все на свете. Если на мысли остановиться - паутиной покроешься, мхом зарастешь. Вон, гора, может, тоже мыслит - а толку? Почему они считают, что размышление благороднее деяния?
- Что они в благородстве понимают? - угрюмо пробормотал я. Провались ты со своими рассуждениями! Меня еще шатало из стороны в сторону, его запах кружил голову, мысли туманил, была бы моя воля, я бы с той поляны вообще никогда не ушел, и его бы не пустил - заросли бы травой, цветами, мхом, руки бы проросли друг в друга, губы спеклись бы, кости бы растаяли, как куски железа в горне...
- Философы наши, видно, богами себя считают. Боги только смотрят, а действовать и творить они предоставляют смертным. И ты туда же - созерцательной жизни захотел! Будешь со стен смотреть, когда армия в поход пойдет? - Он сам себя распалял, сверкал глазами. - Платочком помаши.
"Никуда ты от меня не денешься," - думал я, кусая губы.
* * *
Потом спускались по крутому склону, хватаясь за золотистые сосновые стволы. Ладони были в душистой смоле. Паутина качалась перед глазами, будто кто-то дышал в лицо. Ветер раздувал легкие, как паруса...
Внизу темнели яблони, горели в закатном золоте поля, а мы были в тени, гора закрывала от нас солнце. Воздух плавился от сумасшедшего запаха цветов и трав, тек благовонными струями. Бегущие облака над нами, подкрашенные то розовым, то золотым, создавали впечатление, будто и мы, захваченные потоком, несемся по небесной стремнине. Стада возвращались по домам, в чистом воздухе далеко разносилось протяжное мычание широколобых, кроткоглазых коров и звуки тростниковых дудочек - веселые и жалобные песенки, простые, как пастушеские судьбы. Было так тихо, спокойно вокруг.
И среди всей этой красоты мы натолкнулись на дохлого белого лебедя. Белки облепили его и деловито обгрызали. «Они хуже крыс!» Александр крикнул на них слишком яростно, чуть голос не сорвал, захлопал в ладоши. Белки прыснули к лесу и расселись по ветвям, глядя на нас сверху пустыми безумными глазками-бусинками, ждали, когда же мы уйдем, чтобы вернуться к трапезе. Лебедь и мертвым был прекрасен; от взгляда на его снежную белизну, покрытую кровью и грязью, на бессильно изогнутую шею сердце щемило. Темная кровавая смола тиса сочилась из зарубок на стволе.
* * *
Садовые сторожа узнали Александра и пригласили нас отобедать. Они наловили на клей дроздов, и подали нам жаркое, разложенное на виноградных листьях, быстро собрали улиток бросили в похлебку. Мы отлично пообедали с ними, разговаривая о яблоках и о том, что волков в это лето - уйма. Им хотелось узнать побольше о чуме. Правда ли, спрашивают, что в Мефоне причалил корабль, а на борту - ни единого живого человека, только черные, раздувшиеся на солнце трупы? Говорим: нет, не было такого, нам бы написали непременно. Правда ли, спрашивают, что есть такое чумное облако, черное да страшное, из которого изливается не дождь, не град, а смерть сама, и коли встанет оно в полдень над городом, то к вечеру уже там ни единого живого не останется, даже птицы с неба валятся? Что там люди ученые поо такие чудеса говорят? Ничего не говорят, не слыхали о таком. Должно быть, пожалели садовники о своем угощении, не было им от нас пользы никакой, но они тогда сами начали рассказывать, как ехал в Берою купец с шерстяными тканями, в ворота его пропустили, потому что все его знали, как облупленного, и был он, как всегда говорливый и румяный, а по дороге на торг вдруг брык с повозки - и тотчас помер, и прямо на глазах стал раздуваться, как пузырь, чернеть, и черная кровь изо рта полилась. С того дня, говорят, начали и Берое люди помирать от заразы. А Бероя-то от нас - рукой подать. Плохо дело. Местные уж неделю как заставы на дорогах выставили, но людишки-то хитрые, коли смерть на плечах висит, лесом да овражками пробираются, да там и дохнут. И в тех деревнях, куда болезнь пришла, больных или в домах запирают, или тоже в лес выгоняют - от страха в людях жалости совсем не осталось. А те, понятно, тоже помирают под кустом или сами вешаются. Так что, коли в лесу труп найдете, надо его крючьями в яму сволочь да землей присыпать, сколь возможно, чтобы звери не добрались, не растащили чуму дальше. (Переглядываемся: звери до трупов всяко раньше людей добираются, любую могилу разроют...) Плохо, если у ручья кто помрет - вся вода в нем отравится, а больные, должно, к ручьям лезут, жажда их мучит, горло печет, нарывы на теле огнем горят, воют от боли по-звериному. Сторожа порой по ночам такие страшные крики слышат - поседеешь до рассвета.
Возвращались к себе уже впотьмах; месяц висел тоненький, как сломанный перстенек, чуть не ощупью дорогу искали. Ругались, спотыкались, смеялись - в чуму нам как-то не верилось.
@темы: Александр, Новая книжка
И ни разу не скучная. Читается запоем.
Немного не так...
Сначала проглатывается, а потом в каждое слово вчитываешься.
Очень яркие образы, очень действительный мир. И вообще проваливаешься туда. Как-то так))
У меня все не получается написать больше. Мысли в буквах каменеют.
Но каждая глава-праздник!
Будем ждать.
Глава прекрасная и совсем не скучная, просто она другая, как будто все изменилось, и даже стиль немного не тот. Но читается очень хорошо, Гефестион и Александр такие милые и совсем еще дети, но дети в том опасном возрасте, когда они уже себя детьми сами не чувствуют. Наверное скоро все измениться, и их отношения тоже. Глава мною воспринимается как некое затишье перед бурей, которая вот-вот случится.
Что касается стиля, я хотел изменить его еще радикальнее, но пока так вышло.